Николай АНАСТАСЬЕВ
Вот парадокс, даже цепь парадоксов: вполне посредственный писатель становится в своём поколении литературным вождём.
Интересный, но не слишком глубокий философ полагается крупнейшим мыслителем.
Проповедника-отступника, можно сказать, попа-расстригу чтут как выдающегося религиозного деятеля, едва ли не Моисея местного розлива.
Закоренелый индивидуалист, чья церковь, по словам современника, состоит из одного человека – его самого, ждёт, чтобы к нему присоединился весь мир, и мир действительно присоединяется, во всяком случае – американский.
Страстный пропагандист национальной самобытности собственное учение составляет из лоскутов европейской мысли.
Всё это один и тот же человек. Звали его Ральф Уолдо Эмерсон. Он прожил долгую жизнь, в которой занял пустующее после смерти Франклина место духовного лидера нации.
Вот вехи пути, не обещавшего вроде поначалу будущей звёздной славы.
Родился в 1803 году в семье почтенного унитарианского священника с хорошей родословной. Окончил Гарвард. В 1829 году принял сан и стал настоятелем Второй Бостонской церкви, но, усомнившись вскоре в некоторых догматах христианского вероучения, от религиозной деятельности отошёл. Далее – продолжительная поездка по Европе, в ходе которой Эмерсон сближается с Колриджем, Вордсвортом и главным образом с Томасом Карлайлом, переписка с которым впоследствии растянулась на десятки лет и составила яркую страницу в интеллектуальной жизни столетия. Это, к слову, ещё один парадокс: бесспорный демократ и реформатор по складу характера черпает вдохновение у бесспорного монархиста и консерватора.
Вернувшись в Америку, Эмерсон принимается за лекционную деятельность и выпускает одну за другой книги, каждая из которых становится событием. Постепенно он превращается в прижизненный памятник самому себе. Первый камень в основание монумента был заложен 31 августа 1837 года, когда Эмерсон прочитал на рутинном выпускном вечере в Гарварде лекцию под названием «Американский учёный». Встречена она была громовой овацией.
“Быть может, пришло уже время... когда дремлющий разум Америки разомкнёт отяжелевшие от сна веки и удовлетворит затянувшееся ожидание мира, предложив ему нечто более высокое, нежели образцы своего искусства в технике. Время нашей зависимости, нашего длительного литературного ученичества у иных народов близится к концу...” – начало, да и вся интеллектуальная энергетика речи, выдержанной в стиле античных риторов, была чрезвычайно близка духовному настрою не только аудитории, собравшей, к слову, весьма видных людей того времени, но и всей нации. Это даже не лекция – это митинговое выступление, призыв к действию, каковое должно начаться с самосозидания. А оно предполагает доверие к жизни, к природе, главное же – доверие к самому себе, которое “обнимает все добродетели”.
За «Американским учёным» последовал целый обвал публичных выступлений, в которых постепенно выстраивалась целая мыслительная система, именованная впоследствии трансцендентализмом. Термин восходит к Канту: “Всякое знание, которое связано не с объектами, но со способом нашего познания объектов, я называю трансцендентальным” («Критика практического разума»). Но вообще-то, потрясая слушателей могучим напором красноречия, Эмерсон обращался к разным авторитетам – начиная с Платона и неоплатоников, кончая Фихте и Шеллингом. А особое почтение питал он к шведскому естествоиспытателю и теософу-мистику Эммануилу Сведенборгу, которому в «Американском учёном» целый гимн пропел.
Однако сразу же бросается в глаза некоторая особенность, которая явно выводит рассуждения Эмерсона за круг классического философствования. Дело в том, что, серьёзно говоря, системы-то у него как раз и нет, а если и есть, то это менее всего определённая концепция миростроения, наподобие тех, что предлагают подлинно теоретические умы. Да, Эмерсон употребляет философские понятия: “разум”, “природа”, “красота”, “дух” и даже “сверхдуша” (единственная, кажется, оригинальная категория в его наследии) – но рефлектирует их как-то слишком житейски. В лучшем случае он мог набросать эскиз единого человека, который есть “не фермер, не учитель, не инженер, но всё. Человек – это и священник, и учёный, и государственный муж, и работник, производящий продукты, и солдат”. Но даже такое нехитрое теоретическое построение Эмерсон немедленно ограничивает во времени и пространстве, дрейфуя в сторону именно американского человека, или, скажем, американского учёного, а ему “не нужно великого, далёкого романтичного... Не нужны рассказы о том, что происходит в Италии или Аравии, о греческом искусстве, о провансальских трубадурах; я отдаюсь обыденному, я познаю привычное и низкое и присаживаюсь рядом с ними”. Это, упаси Бог, никакое не высокомерие и не вульгарность нувориша. Просто Эмерсон убеждён, что мир древности, как и провидение будущего, лишь тем доступны, кто способен оценить величие современности.
Словом, Эмерсон и вместе с ним американский трансцендентализм – это не столько миросозерцание, сколько мироощущение и даже подсказка, как вести себя в этой жизни, что делать, к чему стремиться, от чего бежать. Вот тут он на самом деле становится систематиком, ранжируя суждения в некотором правильном порядке.
Трепетная, заветная тема Эмерсона – природа. Впервые он широко развернул её в одноимённой публичной лекции, читанной в 1836 году и вскоре вышедшей отдельным изданием. Основная мысль автора состоит в том, что лишь в естественном, нерукотворном мире человек обретает собственную сущность.
Американец по рождению и по духу, не только преемник, но и прямой наследник Франклина, ибо не было на этих берегах ничего похожего на ту пропасть, что расколола в Европе век Просвещения и век романтизма, Эмерсон начинает с удобства, которое приносит человеку пребывание в родном доме – доме природы. “Человеку служат животные, огонь, вода, камни, пшеница, поле – это и его пол, и его рабочее место, и площадка для игр, и сад, и постель”.
Далее – красота. Это более высокая потребность, нежели просто удобство. “Первичные формы – небо, гора, дерево, животное – заключают в себе и доставляют нам сами по себе наслаждение; его приносят их очертания, цвет, движение, расположение в природе”. Нечто подобное могли сказать, и действительно говорили, причем намного глубже Эмерсона, немцы – Новалис и главным образом Шеллинг. Но их природа метафизична, как метафизичны морские пространства Колриджа. Эмерсон же ни на миг не упускает родной почвы: “В июле на отмелях наших прекрасных рек цветут широкими клумбами голубой гиацинт и роголистник”. Тут дело, может быть, не просто в особенности местного зрения, которое прежде всего схватывает и узнаёт именно своё, родное. Или, скажем, особенности эти не в последнюю очередь определяются коренным различием ландшафта. Европейцы теснятся на пятачке, да и тот катастрофически усыхает под напором цивилизации: лес превращается в ухоженный сад, в парк – наподобие английского либо Версаля. Вокруг Эмерсона же и людей его поколения всё ещё расстилались пространства неосвоенного континента.
Следующее “полезное приложение, которое природа создаёт для человека”, это язык. Он позволяет найти соответствие между вещами и мыслями. Подобно всем романтикам, Эмерсон обращается к речи дикаря – это чистая природа и потому чистая поэзия, – но, как романтик американский, отголоски того утраченного первоязыка он улавливает в самобытной речи фермера и траппера.
И наконец, природа – это дисциплина, иначе говоря – царящий в мире единый порядок, который уничтожает кажущееся несогласие вещей: “Кусок гранита по своим законам отличается от уносящей его реки лишь тем, что получает больше или меньше тепла”.
Рассуждая таким образом, Эмерсон, естественно, упирается в проблему Божественного Промысла. И решает её совершенно отлично от американских первопроходцев – колонистов-кальвинистов. Бог его – это, собственно, и есть природа, точнее говоря, природа – это орган, посредством которого “всеобщий дух говорит с человеком”.
Для этого духа и придумал Эмерсон термин “сверхдуша”. Впервые он мелькнул всё в том же эссе «Природа», а впоследствии Эмерсон посвятил ему специальное эссе, в котором объяснил смысл понятия. Сверхдуша – это “та великая природа, которая объемлет всех нас... то целое, внутри которого пребывает каждая отдельная человеческая личность и которое объединяет её со всеми”. Постигаемый только интуитивно и в словах не выразимый, этот Божественный дух является источником всякого интеллектуального и морального роста, ибо “сердце, предающееся высшему разуму, обретает родство со всеми его свершениями и царственно направляется в области специального знания и приложения сил”. Такими сердцами наделены герои – лучшие порождения рода людского, которым Эмерсон посвятил специальную книгу – «Представители человечества», внятно перекликающуюся со знаменитым трудом Карлайла «Герои и почитание героев».
Всё это, в общем, заимствовано у Платона, несколько приправлено Сведенборгом, и вообще, как уже было сказано, оказываясь в сфере чистого философствования, Эмерсон утрачивает большую часть своего обаяния, красноречия и убедительности.
Но тут вот что существенно: сверхдуша, при всей своей надмирности и непознаваемости, оказывается сотканной из душ обычных, тёплых, живых. И эти души, честно говоря, Эмерсон понимает лучше, чем любую, самую красивую абстракцию. Люди для него всегда важнее идей.
Не удивительно поэтому, что столь непринуждённо, как добрые соседи, уживаются в его книгах сверхдуша и отдельный человек, даже не герой уже, но земледелец, учитель, инженер – кто угодно. И требуется от этого кого угодно, в сущности, только одно – верить в себя.
Доверие к себе (так и называется одно из самых знаменитых эссе Эмерсона) – третий столп его истины. Собственно, в названии уже всё и заключено, дальше автор лишь повторяет с пафосом: “Верь себе!”, “Следуй себе!” – да подкрепляет призывы обращениями к природе, которая следует этому принципу невинно и естественно.
Таков ракурс философский, то есть вневременной. Но, как обычно, Эмерсон, обращаясь к кругу всемирных проблем, думает прежде всего о соотечественниках. Он призывает их не оглядываться по сторонам в поисках образца для подражания. “Делай то, что предназначено тебе... Тебе, живущему сейчас, выпало явить картину не менее великую и дерзкую, чем те, что были созданы великим резцом Фидия, мастерком египтян, рукой Моисея и Данте, но отличающуюся от всех прочих”. Собственно, только таким образом и можно сравняться с великими.
Само собой понятно, что современникам-американцам, которые генетически унаследовали дух мощного индивидуализма и высокого предназначения, но не избавились, с другой стороны, от ощущения некоторой культурной ущербности, такие слова должны были быть как бальзам на душу.
Точно так же не мог им не быть близок безудержный оптимизм Эмерсона. “Солнце сияет... Поля... изобилуют льном, пастбища шерстью. Появились новые земли, пришли новые люди, возникли новые мысли... Наша сила вырастает из нашей слабости... Страсть заново творит окружающий юношу мир... Мы обладаем гораздо большей добротой, чем об этом принято говорить...” – тут сведены слова из разных сочинений, но это не подтасовка. Творческий дух Эмерсона действительно отличается редкостным жизнелюбием и уверенностью в завтрашнем дне.
Вот так и разрешаются парадоксы. Человеку, выражающему сокровенные чаяния нации, можно простить и стилистическую неизощрённость, и лоскутную философию.
Мысль Эмерсона на редкость непротиворечива, она не то чтобы обтекает подводные камни – кажется, даже не ведает об их существовании. Впрочем, оно и неудивительно: столь светлый разум, такая чистая душа и должны излучать покой и ясность.
По той же, быть может, причине Эмерсон и не рисковал испытать идею реальным жизненным опытом, хотя, как практический философ, вроде должен бы. Социалистическому эксперименту он сочувствовал, но, в отличие от Готорна, издали, в сторону колонии «Брук фарм» и шага не сделал. Войну США с Мексикой ни в коей мере не одобрял и даже возмущался, но протест свой выразил в шуточной форме: “Государство – это несчастная скотина... Отдай ей охапку клевера – пусть себе жуёт на здоровье. Но если, корова, ты вздумаешь бодать меня во время моей прогулки по полям, я перережу тебе горло”. Рабство ненавидел, но Гражданская война словно обошла его стороной. Такая позиция, быть может, не слишком симпатична, но логика, неумолимая логика в подобном поведении, повторяю, была. “Мне дано освобождать не негров, – записывал Эмерсон в дневнике, – а рабов совсем иного рода: томящихся в неволе духов, каковыми являются мысли, заточённые в тайниках человеческого мозга, скрытые ото всех в царстве грёз. Жизненно важные для республики человека, они не имеют другого такого защитника, ценителя и глашатая, как я”.
Это святая правда. Иное дело, что столь возвышенному уму нужен был спутник, который не устрашился бы привести идею в жёсткое соприкосновение с действительностью. И такой спутник своевременно появился.
Звали его Генри Дэвид Торо
“Среди дикой природы я нахожу нечто более для себя дорогое и родное, чем на городских и сельских лицах”, – писал Эмерсон, но леса толком не знал, путешествуя больше дорогами мысли, впрочем, и городскими улицами, да и вообще обществом не пренебрегая. Затворником его, во всяком случае, не назовёшь. Торо же, девятнадцатилетним юношей прочитав эссе «Природа», воспринял его буквально как руководство к действию. Два самых плодотворных, для себя и мировой литературы, года недолгой своей жизни – сорок пять лет всего отпустила ему судьба – он провёл, по существу, безотлучно на берегу Уолденского пруда, неподалёку от Конкорда.
Эмерсон, как говорилось, был аболиционистом, но – в душе. Торо же – боец, он ценил не мнения, а поведение и потому не просто критиковал, слов не выбирая, закон о беглых рабах, но дерзко нарушал его, укрывая несчастных чернокожих, которым удалось скрыться от своих хозяев.
Он вообще любил всё доводить до конца, то есть до поступка. Ему мало было просто написать очерк «О гражданском неповиновении». Мало просто сказать: “Лучшее правительство то, которое не правит вовсе”. В конце концов, это всего лишь развитие тезиса Эмерсона, на которого Торо и ссылается: “Лучшее правительство то, которое правит как можно меньше”. Нет, в знак протеста против войны с Мексикой он отказывается платить налоги и попадает – правда, всего на день – в местную тюрьму, а когда, как гласит легенда, Эмерсон, обнаружив его за решёткой, изумлённо спросил: “Генри, почему ты здесь?” – ответил обожаемому учителю вопросом на вопрос: “А почему ты не здесь, Ральф?”
Не удивительно, что при жизни у него сложилась репутация опасного смутьяна, и даже на Эмерсона, невзирая на его огромный авторитет, начал кое-кто посматривать искоса: как это он позволяет себе привечать столь скандальную личность?
За границами США, правда, как это нередко случалось, Торо вызывал куда большую симпатию. Молодой Махатма Ганди воспринял очерк «О гражданском неповиновении» как решительный вызов любым формам деспотии, государственной и моральной. Высоко ценил Торо яснополянский мудрец. Со временем, впрочем, и земляки спохватились. Предшественником своим его счёл Мартин Лютер Кинг, а когда в кругах молодёжи, вышедшей на баррикады 1968 года, начали распространяться идеи ненасильственного сопротивления, Торо вообще едва ли не знаменем сделался. Точно так же с благодарностью оглядываются на него и нынешние “зелёные”.
Но это слава то ли общественника, то ли моралиста, то ли пророка, но никак не литератора.
Между тем Генри Дэвид Торо был замечательным писателем, и «Уолден», главная его книга, это не в меньшей, а, вернее сказать, в гораздо большей степени литература, нежели просто отчёт о столь неуместной как будто в индустриальный век робинзонаде.
Нелегко в мировой традиции подобрать аналог, даже на вершинах. Паскаль? Но это прежде всего, как и явствует из названия, приключения мысли. «Исповедь» Руссо? Но это роман в форме автобиографии души. «Дневник писателя»? Тоже что-то другое, чему и жанрового названия не подберёшь. Может быть, ближе всего Монтень – по форме, конечно, не по содержанию. А если отечественный опыт взять, то Франклин, разбавленный кровью, – чьей? Купера? Ирвинга? Лонгфелло? В общем, поэта, каковым Генри Дэвид Торо, в сущности, и был.
Совершенно в стиле «Автобиографии» Франклина он педантично перечисляет номенклатуру материалов, пошедших на строительство лесного домика, и их стоимость: “доски – 8 долл., бросовый гонт на кровлю и стены – 4 долл. <...> пакля – 0,31 долл.” – и так далее. Какая тоска! Прямо-таки пособие для начинающего плотника.
Правда, сам строитель вовсе не скучает и рутине не предаётся. Более того, источает неукротимое жизнелюбие: “...Я не намерен сочинять оду к унынию, напротив, я буду горланить, как утренний петух на насесте, хотя бы для того, чтобы разбудить соседей”. Настроение знакомое, его тот же Франклин испытывал, оно соприродно Эмерсону и другим трансценденталистам. К тому же на подходе были «Листья травы», а уж по части оптимизма с Уитменом вообще никто не сравнится.
Но вытаскивать цитаты из текста – дело пустое, их всегда можно побить другими цитатами.
“Много лет я добровольно состоял смотрителем ливней и снежных бурь и выполнял свою работу добросовестно; был инспектором если не проезжих дорог, то лесных троп...” – какой свежий слог, какая поэтическая точность!
Важно понять и почувствовать, как сочетается вроде несочетаемое, как из сора, выставляемого напоказ, растут стихи.
Мне кажется, «Уолден» отличается двумя основными особенностями.
Одна – резкая, она сразу бросается в глаза. Это – содержательный объём повествования.
Есть бесхитростный рассказ о строительстве хижины и о жизни в ней. Есть пейзаж, лесной пейзаж во всём многообразии своих красок и звуков. Есть утопия. Есть рассуждение о культуре, в частности о книжной культуре, о классиках, об их языке, который всё ещё остаётся мёртвым в восприятии американцев. Есть философская рефлексия. Словом, ограниченное пространство хижины или в лучшем случае сотни акров окружающей её земли ничуть не мешают Торо проницать взглядом обширный мир природы и людей – тех, которые раньше жили, и тех, которые живут сейчас.
А есть ещё и загадка. Разгадывать её даже и пытаться не буду, попробую лишь суть обозначить, на самого же Торо и опираясь.
“Над моей хижиной веял тот же ветер, который овевает вершины гор, ветер, доносивший до меня лишь обрывки земной музыки, её небесную часть. Утренний ветер веет всегда, и песнь мироздания звучит неумолчно, но мало кому дано её слышать. На всех земных вершинах можно найти Олимп... Лёгкая постройка как бы кристаллизовалась вокруг меня и влияла на своего строителя. Она оставляла простор фантазии, как контурный рисунок. Чтобы дышать свежим воздухом, мне не надо было выходить, у меня и в доме было достаточно свежо”.
Можно, конечно, увидеть в этих словах лишнее подтверждение того, что только что говорилось о всеохватности «Уолдена». Но ведь что такое мысль, изречённая со стороны, даже и доброжелательным наблюдателем? Ложь, конечно. А правда – мысль, выраженная поэтически. Когда слушаешь речь Торо (а её не только читать, но и слушать надо), поражает абсолютное совпадение ритма прозы с ритмом душевного состояния писателя. Ну а как это ему удаётся достичь – повторяю, загадка.
У автора «Уолдена» не было в литературе прямых предшественников. Не оказалось и явных наследников, по крайней мере на родине. Американской литературе вообще с трудом даётся поэтическая рефлексия, паутинный стиль, а уж воплотить в нём земную тяжесть, материальное начало и вовсе, как выяснилось, задача почти неразрешимая. Даже Генри Джеймс с ней не справился.
Генри Дэвид Торо – исключение.
Но разве исключения не интереснее правил?
|