Руслан Киреев
В отличие от большинства писателей, читать я начал сравнительно поздно (сохранилась характеристика за четвёртый класс, где моя нелюбовь к книгам зафиксирована), но лет, наверное, в двенадцать сделался книгочеем страстным. Вот только что это были за книги! Шпионский ширпотреб в основном, и уж в лучшем случае — Дюма, Жюль Верн, Стивенсон… Тем не менее в библиотеке у меня была репутация читателя не только страстного, но и дисциплинированного, а посему я беспрепятственно допускался к стеллажам, среди которых и бродил подолгу, благоговейно беря то одну книгу, то другую.
Но пускали не всюду. Была в дальнем углу небольшая зелёная дверца с табличкой “Посторонним вход воспрещён”. Иногда дверца эта приоткрывалась, и оттуда выныривала бочком бледнолицая горбунья, почти карлица, а там, внутри, успевал я заметить, тоже стояли с полу до потолка книги. Толстые, таинственные, недоступные мне фолианты, очень много…
Надо ли говорить, как мечтал любитель детективных историй попасть за зелёную дверцу! Раз, небрежно кивнув на неё, осведомился как бы между прочим — что, дескать, там, и услышал в ответ то ли “Сафо”, то ли “Зафо”. Переспрашивать, однако, не стал, и короткое, загадочное, колеблющееся между “Сафо” и “Зафо” слово надолго сделалось символом мира, проникнуть в который простому смертному заказано.
Узнав о существовании энциклопедии, в которой есть объяснение всему на свете, я отыскал соответствующий том, но никакого “Зафо” не обнаружил. А вот Сафо отыскал. Оказалось — древнегреческая поэтесса, жившая два с половиной тысячелетия назад и покончившая с собой в водах Эгейского моря. Это не только не раскрыло тайны, а ещё больше усугубило её. Что же, интересно, такое написала эта самая Сафо, если доступ к ней посторонним строго запрещён? Теперь пространство за зелёной дверцей манило, само собой, ещё сильнее, я изобретал всевозможные способы попасть туда. И однажды мне это удалось.
Горбунья не просто вышла из своего тайника, но, набросив облезлую шубёнку, покинула здание — я видел сквозь решётку на окне, как шкандыбает она к магазинчику напротив. Обе библиотекарши занимались читательской очередью, и я, чуть расширив щель, которую оставила владычица сокровенного мира, неслышно в этот мир просочился.
Что увидел я там, оглядевшись под гулкое биение собственного сердца? Книги, разумеется, что же ещё, но — какие книги! На ближайшей полке стояли учебники истории, довольно старые, ещё, по-моему, довоенные, на другой — сборники речей и выступлений, на третьей — справочники. Никакой Сафо! Никаких стихов и никакой Древней Греции! Скучные пыльные тома… Разочарованию моему не было предела, и оно ещё больше усугубилось, когда, застукав малолетнего нарушителя на месте преступления, ему объяснили, без всякого, впрочем, раздражения, что сюда нельзя, тут “зафо”, то есть закрытые фонды.
Не Сафо — “зафо”…
Не помню, что пробормотал я в своё оправдание, но его, оправдания, никто и не требовал: забрёл, решили, без всякого злого умысла, по рассеянности. Я же был совершенно подавлен. И всё-таки в глубине души осталось чувство, что мир книг — а следовательно, и мир тех, кто книги эти создаёт, — имеет некоторое дополнительное измерение, некое другое пространство, и чувство это не рассеялось со временем, а наоборот, укрепилось, подпитываемое авторитетными свидетельствами. Так, вычитываю вдруг у Мелвилла: в могиле Шекспира покоится неизмеримо большее, нежели всё, Шекспиром написанное. Отсюда следовало, что нам, живущим, Шекспира до конца не разгадать никогда, как не разгадать и Пушкина, который, по словам Достоевского, “унёс с собою в гроб некоторую великую тайну”. Мелвилл и Достоевский сформулировали это почти одновременно, и сказанное ими, догадываюсь я, можно отнести ко всем, чьи книги, как принято говорить в таких случаях, пережили своих создателей.
Что подразумевают под этими словами? А то, видимо, что автора нет больше, вещи же его читают, и, стало быть, они живы. Но в таком случае жив и их творец, если под словом “творец” понимать не биологическую единицу, а субстанцию духа. Выходит, метафора не совсем точна. Или мы неправильно толкуем метафору.
Жить — значит сегодня быть другим, чем вчера, а завтра другим, нежели сегодня. Творец — тот, что не говори, заморожен в своём времени, как мушка в янтаре, хотя каждое новое поколение видит его по-своему, но это феномен сугубо оптический; а вот произведение, читаемое в данный конкретный миг, и существует, исподволь преобразуясь под воздействием реальности, а также под нашим читательским воздействием — подобно тому как под лучами солнца незаметно для глаза меняется растение.
Я убеждён, что Пушкина — нынешнего ушкина — не было б не только без Жуковского или Державина, но и без Достоевского, без Ахматовой… Я убеждён, что нынешний “Гамлет” и нынешний “Дон Кихот” — это вовсе не те “Гамлет” и “Дон Кихот”, которых сочинили в своё время Шекспир и Сервантес. Это совсем другие произведения, и если б авторы их ненароком воскресли, они бы свои детища, преображённые трудом читательских поколений, вряд ли бы узнали. Сами-то они толковали свои романы, пьесы и стихи — если толковали! — совсем иначе, но это не должно нас смущать. Тем более что кое о чём художники вольно или невольно умалчивали. Уж как, казалось бы, откровенен Эдгар По в “Философии творчества”, как гостеприимно вводит читателя за кулисы поэтического театра, демонстрируя со скрупулёзностью своего знаменитого сыщика Дюпена секреты мастерства, но — вглядимся — все ли секреты? Перечитайте статью, и вы увидите, что речь-то идёт о технике, о хитростях мастерства, а вовсе не о тайнах искусства. Источник ужаса, которым веет на вас от его знаменитого стихотворения “Ворон”, остаётся за семью печатями, ибо ужас этот, по признанию поэта, “из собственной души”, а туда как раз путь заказан.
Молчи, скрывайся и таи И чувства и мечты свои…
Автор “Ворона” и таил, как бы следуя тютчевскому завету, о котором, ясное дело, понятия не имел, причём таил не только “чувства и мечты”, но и некоторые свои деяния. Так, есть в его недолгой жизни период, который принято называть тёмным: с декабря 1829года по май1830. По одним сведениям, писатель в это время участвовал в войне греков за независимость, по другим — наведывался зачем-то в Петербург. Признаюсь, был у меня соблазн выяснить, используя дедуктивный метод того же Дюпена, что всё-таки произошло за эти полгода, но вскоре понял, что “тёмный период в жизни По” вряд ли поддаётся фактологической расшифровке. Более того, подобные “тёмные периоды” есть, надо полагать, в жизни каждого подлинного художника, это — святая святых его, та самая последняя тайна, которую творец уносит в гроб и которая озаряет магическим светом остающиеся на земле произведения. (О зелёная дверца!)
Итак, два разных писателя, Мелвилл и Достоевский, не подозревающие, разумеется, о существовании друг друга, высказывают на противоположных сторонах земного шара практически одну и ту же мысль. Совпадение? Вряд ли… История знает сколько угодно случаев, когда тот или иной естественный закон открывали независимо друг от друга два, а то и три человека, и это никого не удивляет, поскольку естественный закон — вещь объективная, и не додумайся Эйнштейн до теории относительности, её бы рано или поздно сформулировал бы кто-нибудь другой. Почему же считать простым совпадением, когда мысль, которую не докажешь с помощью формул, приходит в голову двум совершенно разным и притом не самым глупым людям? А если покопаться хорошенько, то, может быть, отыщется и третий?
В данном случае третий отыскался… Был такой немецкий драматург Геббель, сочинивший, кстати сказать, трагедию из русской жизни (“Димитрий”); после него остался замечательный дневник, лучшее, пожалуй, что он написал. В нём-то, опередив и Достоевского, и Мелвилла, Геббель начертал в одно прекрасное утро, что каждый, умирая, уносит с собой тайну. Не только гений, а каждый — без исключения — смертный…
Чехов, как известно, дневников не вёл, но у того же Геббеля натыкаюсь на прямо-таки чеховские слова, хотя до рождения Антона Павловича оставалось ещё целых тридцать лет: “В произведении искусства разуму пристало спрашивать, но не отвечать!” Так вот и общаются между собой исполины духа — над нашими головами, во мраке недоступного нам другого пространства, где, по Тютчеву,
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые
Ведут беседу меж собой.
Ведут меж собой беседу и отлично, надо сказать, понимают друг друга Мелвилл и Достоевский, пусть даже и разные при этом называют имена: один — Шекспира, другой — Пушкина, про которого автор “Моби Дика”, лучшего американского романа, вряд ли слышал. Имена эти, разумеется, тоже не случайны, и дело тут не только в их равновеликости, что для русского сознания факт непреложный, но — и это главное! — в перекличке их, в той напряжённой беседе, которую и они тоже, то есть Пушкин и Шекспир, “ведут… меж собой”. Да и сам контакт между теми, кто разделён временем и пространством, самая возможность контакта свидетельствует о наличии иного какого-то измерения, нам недоступного. Но мы всматриваемся. Мы вслушиваемся. Ухватываем, угадываем — нередко с огромным запозданием! — отдельные слова и пытаемся в нечеловеческом напряжении связать их воедино.
Но иногда бывает иначе. Бывает, что ведущие диалог не разделены ни временем, ни пространством и тем не менее напрямую друг с другом не общаются. Поразительно, но у Владимира Соловьёва нет ни единого упоминания о Чехове, чьё имя в то время было у всех на устах. (Как, впрочем, и у Чехова о Соловьёве.) А диалог есть! Так, говоря о “неосуществлённости” любви “в течение немногих сравнительно тысячелетий, пережитых историческим человечеством”, Соловьёв утверждает, что это “никак не даёт права заключить что-нибудь против её будущей реализации”. То есть пройдено самое начало пути, “немногие сравнительно тысячелетия”, истинная же любовь (а у Соловьёва она — высшее выражение идеи христианства) — далеко впереди. Не через тысячелетия, выходит, — через десятки тысячелетий. А в 1902году Чехов пишет С.Дягилеву: “Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, ещё десятки тысяч лет для того, чтобы хотя бы в далёком будущем человечество познало истину настоящего Бога…” В будущее устремлены взоры обоих мыслителей — в далёкое, через десятки тысяч лет будущее, но один уповает на сверхличностное, всеобъемлющее начало, другой — на реальную, земную вполне культуру… Один в числе предвестников этой культуры видит Достоевского, другой замечает (продолжим чеховскую цитату): “...познало истину настоящего Бога, то есть не угадывало бы, не искало бы, в Достоевском…”
Вообще говоря, в мировой литературе довольно много “классических” пар, самоорганизующихся по принципу не единства, а противоборства. Или, лучше сказать, полярности. Толстой–Достоевский, Гёте–Шиллер, Стендаль–Флобер… Но есть и писатели-одиночки, которые не сопрягаются ни с кем, а если кого-нибудь и терпят рядом, то лишь в качестве окружения, в качестве, если угодно, свиты, подчас весьма знатной, но не как равного оппонента или тем более союзника. Таков Гомер. Таков, бесспорно, наш Гоголь. Они и в личной-то жизни (исключая, понятно, Гомера, о котором мы ничего не знаем) держались в стороне, на отшибе жили, неприкаянно и страшно, и страшно, неприкаянно умирали.
Конечно, Шекспир и Пушкин тоже суверенны, поэтому их диалог — это диалог на равных. Оба стоят у истоков литературы, в центре которой — живая человеческая личность. Не зря Пушкин, говоря о “Ромео и Джульетте”, выделяет среди прочих персонажей Меркутио, который мало что не несёт смысловой нагрузки, но ещё и погибает в середине действия. “Изысканный, привязчивый, благородный Меркутио есть замечательнейшее лицо изо всей трагедии”. Лицо это, надо сказать, обозначено ещё в первоисточнике — я имею в виду новеллу Маттео Банделло, — но именно обозначено. “Он был придворным и славился своей учтивостью; его все любили за острый язык и всякие прибаутки, ибо у него была всегда наготове какая-нибудь весёлая выдумка, дабы рассмешить компанию, и он умел позабавиться, не обижая никого”. Вот всё, если не считать холодных рук — деталь, Шекспиром благополучно опущенная, но сколько взамен появилось новых! Будто фейерверк вспыхнул…
|