Банк рефератов содержит более 364 тысяч рефератов, курсовых и дипломных работ, шпаргалок и докладов по различным дисциплинам: истории, психологии, экономике, менеджменту, философии, праву, экологии. А также изложения, сочинения по литературе, отчеты по практике, топики по английскому.
Полнотекстовый поиск
Всего работ:
364139
Теги названий
Разделы
Авиация и космонавтика (304)
Административное право (123)
Арбитражный процесс (23)
Архитектура (113)
Астрология (4)
Астрономия (4814)
Банковское дело (5227)
Безопасность жизнедеятельности (2616)
Биографии (3423)
Биология (4214)
Биология и химия (1518)
Биржевое дело (68)
Ботаника и сельское хоз-во (2836)
Бухгалтерский учет и аудит (8269)
Валютные отношения (50)
Ветеринария (50)
Военная кафедра (762)
ГДЗ (2)
География (5275)
Геодезия (30)
Геология (1222)
Геополитика (43)
Государство и право (20403)
Гражданское право и процесс (465)
Делопроизводство (19)
Деньги и кредит (108)
ЕГЭ (173)
Естествознание (96)
Журналистика (899)
ЗНО (54)
Зоология (34)
Издательское дело и полиграфия (476)
Инвестиции (106)
Иностранный язык (62791)
Информатика (3562)
Информатика, программирование (6444)
Исторические личности (2165)
История (21319)
История техники (766)
Кибернетика (64)
Коммуникации и связь (3145)
Компьютерные науки (60)
Косметология (17)
Краеведение и этнография (588)
Краткое содержание произведений (1000)
Криминалистика (106)
Криминология (48)
Криптология (3)
Кулинария (1167)
Культура и искусство (8485)
Культурология (537)
Литература : зарубежная (2044)
Литература и русский язык (11657)
Логика (532)
Логистика (21)
Маркетинг (7985)
Математика (3721)
Медицина, здоровье (10549)
Медицинские науки (88)
Международное публичное право (58)
Международное частное право (36)
Международные отношения (2257)
Менеджмент (12491)
Металлургия (91)
Москвоведение (797)
Музыка (1338)
Муниципальное право (24)
Налоги, налогообложение (214)
Наука и техника (1141)
Начертательная геометрия (3)
Оккультизм и уфология (8)
Остальные рефераты (21692)
Педагогика (7850)
Политология (3801)
Право (682)
Право, юриспруденция (2881)
Предпринимательство (475)
Прикладные науки (1)
Промышленность, производство (7100)
Психология (8692)
психология, педагогика (4121)
Радиоэлектроника (443)
Реклама (952)
Религия и мифология (2967)
Риторика (23)
Сексология (748)
Социология (4876)
Статистика (95)
Страхование (107)
Строительные науки (7)
Строительство (2004)
Схемотехника (15)
Таможенная система (663)
Теория государства и права (240)
Теория организации (39)
Теплотехника (25)
Технология (624)
Товароведение (16)
Транспорт (2652)
Трудовое право (136)
Туризм (90)
Уголовное право и процесс (406)
Управление (95)
Управленческие науки (24)
Физика (3462)
Физкультура и спорт (4482)
Философия (7216)
Финансовые науки (4592)
Финансы (5386)
Фотография (3)
Химия (2244)
Хозяйственное право (23)
Цифровые устройства (29)
Экологическое право (35)
Экология (4517)
Экономика (20644)
Экономико-математическое моделирование (666)
Экономическая география (119)
Экономическая теория (2573)
Этика (889)
Юриспруденция (288)
Языковедение (148)
Языкознание, филология (1140)

Реферат: Добро пожаловать в пустыню Реального

Название: Добро пожаловать в пустыню Реального
Раздел: Остальные рефераты
Тип: реферат Добавлен 21:31:36 08 января 2012 Похожие работы
Просмотров: 79 Комментариев: 13 Оценило: 0 человек Средний балл: 0 Оценка: неизвестно     Скачать

Жижек С.

Добро пожаловать в пустыню Реального

ВВЕДЕНИЕ

ОТСУТСТВУЮЩИЕ ЧЕРНИЛА

В старом анекдоте из не существующей ныне Гер­манской Демократической Республики немецкий рабочий получает работу в Сибири; зная о том, что вся почта будет прочитываться цензорами, он говорит своим друзьям: «Давайте введем правила: если письмо, которое вы получите от меня, напи­сано обычными синими чернилами, то в нем прав­да; если оно написано красными чернилами, то в нем ложь». Через месяц его друзья получают пер­вое письмо, написанное синими чернилами: «Здесь все замечательно: магазины — битком, еды — в изобилии, жилье — большое и хорошо отапливается, в кинотеатрах показывают запад­ные фильмы, много красивых девчонок, готовых к делу; один недостаток — нет красных чернил». Структура здесь более тонкая, чем может пока­заться: хотя рабочий не может условленным зара­нее способом подать знак о том, что написанное им — неправда, он, тем не менее, достигает успе­ха в своем послании. Как? Вписывая ссылку на правила в зашифрованное послание в качестве од­ного из его элементов. Разумеется, мы сталкива­емся здесь с типичной проблемой самореферен­ции: так как письмо написано синим, то в таком случае, не должно ли все его содержание быть ис­тинным? Решение состоит в том, что сам факт от­сутствия красных чернил служит знаком того, что письмо должно быть написано красными чернилами. Вся соль здесь в том, что это упоминание об отсутствии красных чернил создает эффект исти­ны независимо от его буквальной истинности: даже если красные чернила были доступны, ложь о том, что их нет, была единственным способом донести истинное послание в этих особых услови­ях цензуры. И разве это не является матрицей действительной критики идеологии не только в «тоталитарных» условиях цензуры, но и — воз­можно, даже больше — в более утонченных усло­виях цензуры либеральной? Первоначально со­гласившись с тем, что у него есть все свободы, ко­торые только можно пожелать, он затем просто добавляет, что не хватает только одного — «крас­ных чернил»: мы «чувствуем себя свободными», потому что нам не хватает самого языка, чтобы артикулировать нашу несвободу. Это отсутствие красных чернил означает, что сегодня все основ­ные понятия, используемые нами для описания существующего конфликта, — «борьба с терро­ром», «демократия и свобода», «права человека» и т.д. и т.п. — являются ложными понятиями, иска­жающими наше восприятие ситуации вместо то­го, чтобы позволить нам ее понять. В этом смысле сами наши «свободы» служат тому, чтобы скры­вать и поддерживать нашу глубинную несвободу. Сто лет назад, делая акцент на признании некото­рых застывших догм как условии (требуемой) действительной свободы, Гилберт Кийт Честер­тон очень точно раскрыл антидемократический потенциал самого принципа свободы мысли:

«Свободомыслие — лучшее средство против свободы. Освободите разум раба в самом совре­менном стиле, и он останется рабом. Научите его сомневаться в том, хочет ли он свободы, — и он ее не захочет»1 .

Разве это не истинно по отношению к нашему «постмодернистскому» времени с его свободой к деконструированию, сомнению, дистанцирова­нию от себя самого? Не следует забывать, что Че­стертон делает то же самое утверждение, что и Кант в своей работе «Что такое Просвещение?»: «Рассуждайте сколько угодно и о чем угодно, толь­ко повинуйтесь!» Единственное различие состоит в том, что Честертон более последователен и рас­толковывает имплицитный парадокс кантианско­го рассуждения: свобода мысли не только не под­рывает существующее общественное рабство, она непосредственно служит его опорой. Старый де­виз — «Не рассуждай, повинуйся!», на который реагирует Кант, приводит к обратным результа­там: он действительно порождает восстание; един­ственный способ закрепить общественное рабст­во — свобода мысли. Честертон также достаточно последователен, чтобы озвучить лицевую сторону девиза Канта: борьба за свободу нуждается в от­сылке к некоторой неоспоримой догме.

В классической сцене из эксцентричной гол­ливудской комедии девушка спрашивает своего парня: «Ты хочешь на мне жениться?» «Нет!» «Хватит увиливать от вопроса! Отвечай прямо!» В известном смысле эта логика справедлива в своей основе: единственный приемлемый прямой ответ для девушки — «Да!», поэтому все остальное, включая прямое «Нет!», считается уверткой. В ос­нове этой логики, конечно, лежит принудитель­ный выбор: вы свободны принимать решения при условии, что вы делаете правильный выбор. Разве священник не опирается на этот же парадокс в споре с мирянином-скептиком? «Веруешь ли ты в Господа?» «Нет». «Хватить увиливать от вопроса! Отвечай прямо!» И опять, в глазах священника только прямой ответ должен доказать веру в бога: не занимая ясной симметричной позиции, атеис­тическое отрицание веры есть попытка избежать проблемы столкновения с божественным. И разве то же самое не происходит сегодня с выбором «де­мократия или фундаментализм»? Можно ли, на языке этого выбора, выбрать «фундаментализм»?

Проблематичным в том способе, которым правя­щая идеология навязывает нам этот выбор, являет­ся не «фундаментализм», но скорее сама демокра­тия: как если бы единственной альтернативой «фундаментализму» была политическая система парламентской либеральной демократии.

1. СТРАСТИ РЕАЛЬНОГО, СТРАСТИ ВИДИМОСТИ

Когда по пути из дома в театр в июле 1953 года Брехт пропускал колонну советских танков, дви­жущихся к Stalinallee, чтобы подавить восстание рабочих, он махал им рукой, и — он описал этот день в своем дневнике — в тот момент у него впер­вые в жизни (он никогда не был членом партии) возник соблазн вступить в Коммунистическую партию. Дело не в том, что Брехт считал допусти­мой безжалостную борьбу в надежде на то, что она приведет к процветанию в будущем грубость на­стоящего насилия как такового воспринималась и одобрялась как знак подлинности... Не является ли это образцовым случаем того, что Ален Бадью оп­ределил в качестве ключевой черты двадцатого столетия: «страсть Реального» ( passion du reel )1 ? В отличие от девятнадцатого столетия утопичес­ких и «научных» проектов и идеалов, замыслов бу­дущего, двадцатый век имел своей целью осво­бождение вещи как таковой, непосредственную реализацию Нового Порядка. Основной и опреде­ляющий опыт двадцатого века — непосредствен­ный опыт Реального, в противоположность по­вседневной социальной реальности. Реальное в его исключительной жестокости было той ценой, которую следовало заплатить за очищение от об­манчивых слоев реальности. Уже в окопах первой мировой войны Эрнст Юнгер прославлял рукопашные схватки как первый подлинный интер­субъективный опыт: подлинность состоит в акте насильственной трансгрессии (от лаканианского Реального — Вещь Антигоны, с которой она стал­кивается, когда нарушает порядок Города, — до эксцесса у Батая). В сфере сексуальности иконой этой «страсти реального» стала «Империя чувств» Нагиса Ошимы — культовый японский фильм се­мидесятых, в котором любовники пытали друг друга до смерти. Не становятся ли последней фи­гурой страсти Реального веб-сайты с жесткой пор­нографией, позволяющие нам увидеть при помо­щи крошечной камеры, размещенной на конце фаллоимитатора, как выглядит влагалище изнут­ри? В этот момент все переворачивается: когда кто-то подходит слишком близко к объекту жела­ния, эротическая привлекательность превращает­ся в отвращение к Реальному обнаженной плоти2 .

2 И добавлю лично от себя: когда в начале девяностых я был тесно связан со словенской политикой, я и сам столкнулся со страстью Реального. Когда обсуждался вопрос о предо­ставлении мне портфеля в правительстве, меня интересо­вал только пост министра внутренних дел или руководите­ля службы безопасности — идея работы на посту министра культуры, образования или науки казалась мне крайне не­лепой, не заслуживающей серьезного рассмотрения.

Другая версия «страсти Реального», в противопо­ложность «движению товаров» в социальной ре­альности, ясно различима в кубинской револю­ции. Делая из нужды добродетель, сегодняшняя Куба продолжает героически сопротивляться ка­питалистической логике траты и запланирован­ного устаревания: многие используемые там из­делия рассматриваются на Западе как отходы — это не только пресловутые американские автомо­били пятидесятых, которые сверхъестественным образом продолжают работать, но и масса канад­ских желтых школьных автобусов (с еще вполне читаемыми старыми надписями на французском или английском), вероятно, подаренных Кубе и используемых там в качестве общественного транспорта3 . Мы, таким образом, имеем дело с парадоксом: в безумную эпоху глобального капи­тализма главным результатом революции должен стать переход от социальной динамики к за­стою — это та цена, которую нужно заплатить за исключение из глобальной капиталистической сети. Здесь мы сталкиваемся со странной симмет­рией между Кубой и западными «постиндустри­альными» обществами: в обоих случаях безумная мобилизация скрывает более фундаментальную неподвижность. На Кубе революционная моби­лизация скрывает социальный застой; на разви­том Западе неистовая социальная активность скрывает фундаментальное однообразие глобаль­ного капитализма, отсутствие События...

3 Эта внешность по отношению к капитализму также замет­на в том, как Куба продолжает полагаться на старую доб­рую социалистическую установку символической бухгал­терии: чтобы быть принятым в расчет, каждое событие должно быть вписано в большого Другого. Сообщалось, что в 2001 году в гаванской гостинице на доске объявле­ний было вывешено: «Дорогие гости, в исполнение про­граммы дезинфицирования этой гостиницы гостиница бу­дет дезинфицироваться 9 февраля с 3 до 9 часов пополуд­ни». Зачем это повторение? Почему гостям нельзя просто сообщить, что гостиницу будут дезинфицировать? Почему дезинфекция должна охватываться «программой дезин­фицирования»? И, кстати, нельзя не задаться вопросом о том, как в таких условиях происходят сексуальные контак­ты: это не обычный процесс соблазнения, но — «Моя до­рогая, в исполнение нашей сексуальной программы, по­чему бы нам не заняться...»

Вальтер Беньямин определил Мессианский момент как Dialektik im Stillstand, диалектику в за­стое: в ожидании Мессианского События жизнь приходит к застою. Не сталкиваемся ли мы на Ку­бе с ее странной реализацией, своего рода негатив­ным Мессианским временем: социальный застой, когда «конец времен близок» и все ожидают Чуда, которое случится после того, как умрет Кастро и рухнет социализм? Неудивительно, что наряду с политическими новостями и репортажами главной строкой кубинских телевизионных программ являются курсы английского языка: их количество невероятно велико — 5-6 часов в день. Как это ни парадоксально, но само возвращение к антимесси­анской капиталистической нормальности пережи­вается как объект Мессианского ожидания, то есть, ожидая его, страна просто бездействует.

На Кубе самоотречение переживается/уста­навливается как доказательство подлинности ре­волюционного События — это то, что в психоана­лизе называется логикой кастрации. Кубинская политико-идеологическая идентичность полно­стью покоится на преданности кастрации (неуди­вительно, что Вождя зовут Фидель Кастро!): Со­бытие дополняется растущей инерцией социаль­ного существования/жизни — замороженная за­ранее страна со старыми ветхими зданиями. Не то чтобы революционное Событие было «предано» термидорианским истеблишментом нового по­рядка, само упорствование в Событии вело к оста­новке движения на уровне позитивного социаль­ного существования. Ветшающие дома есть дока­зательство преданности Событию. Неудивитель­но, что революционная иконография на сего­дняшней Кубе полна ссылок на христианство — апостолы Революции, возвышение Че до фигуры, подобной Христу, Вечный (« Eterno» — название одной из песен Карлоса Пуэбла о нем): когда Веч­ность вклинивается во время, время приходит к застою. Неудивительно, что основное впечатле­ние от Гаваны 2001 года — настоящие жители бе­жали, а их место заняли скваттеры, неуместные в величественных старых зданиях, заселившие их на время, разделившие огромное пространство деревянными панелями и т.д. Здесь показателен образ Кубы, который можно получить от кого-ни­будь вроде Педро Хуана Гитерреса (его «грязная гаванская трилогия»): кубинское «существова­ние» в противоположность революционному Со­бытию — повседневная жизнь в борьбе за выжи­вание, бегстве в неистовый беспорядочный секс, цепляний за мгновение без каких бы то ни было планов на будущее. Эта непристойная инерция есть «истина» революционного Возвышенного4 .

4 Специфика кубинской революции лучше всего выражается в дуализме Фиделя и Че Гевары: Фидель, реальный Вождь, высшая власть в государстве, versus Че, вечный революци­онный бунтарь, который не сумел подчиниться размерен­ной работе Государства. Разве это не было бы чем-то вро­де Советского Союза, в котором Троцкого не отвергли как лукавого предателя? Представьте, что в середине двадца­тых Троцкий эмигрировал и отказался от советского граж­данства, чтобы стимулировать перманентную революцию во всем мире, а потом вскоре умер — после его смерти Сталин возвел бы его в культ... Конечно, такая предан­ность Делу («Socialismo о muerte!»), постольку поскольку это Дело воплощено в Вожде, может легко выродиться в готовность Вождя пожертвовать (не собой ради страны, но) самой страной ради себя, ради своего Дела. (Точно также доказательство подлинной преданности Вождю со­стоит не в том, что каждый готов получить пулю за него, он к тому же должен быть готов получить пулю от него — со­гласиться умереть или даже быть принесенным им в жерт­ву, если это служит его высшим целям).

И не является ли так называемый фундамен­талистский террор также выражением страсти Реального? В начале семидесятых, после провала в Германии студенческого движения протеста но­вых левых, одним из его результатов был терро­ризм РАФ («банда» Баадера-Майнхоф и т.д.). Ос­новной предпосылкой его было то, что провал сту­денческого движения показал — массы настолько глубоко погружены в потребительскую аполитич­ную установку, что их невозможно пробудить при помощи обычного политического образования и повышения сознательности. Для того чтобы по­шатнуть их идеологическую нечувствительность, их потребительскую гипнотическую установку, требовалось насильственное вмешательство, то есть сработать должно было только прямое на­сильственное вмешательство, вроде бомбардиро­вок супермаркетов. И разве не это, на другом уровне, служит основой сегодняшнего фундамен­талистского террора? Разве его цель не состоит в том, чтобы пробудить нас, людей Запада, от нашей нечувствительности, от погружения в нашу повседневную идеологическую вселенную?

Два этих последних примера указывают на фундаментальный парадокс «страсти Реального»: она достигает своей высшей точки в своей оче­видной противоположности, в театральном зре­лище — от сталинских показательных процессов до эффектных террористических акций5 .

5 На более общем уровне следует обратить внимание на то, как сталинизм с его брутальной «страстью Реального», с его готовностью пожертвовать миллионами жизней ради своей цели, обращаться с людьми как с незначащим мате­риалом, был в то же самое время режимом, наиболее чув­ствительным к соблюдению надлежащих приличий: он со­вершенно панически реагировал всякий раз, когда возни­кала угроза, что эти приличия будут нарушены (скажем, какой-то несчастный случай, который недвусмысленно показывал несостоятельность режима, получал освеще­ние в публичных средствах массовой информации: в со­ветских средствах массовой информации не было ни не­крологов, ни сообщений о преступлениях и проституции, не говоря уже о протестах рабочих или общественности).

Так, ес­ли страсть Реального оканчивается чистой види­мостью волнующего эффекта Реального, то — в полную противоположность ей — «постмодер­нистская» страсть видимости у Последних Людей оканчивается чистой видимостью волнующего Реального. Вспомним феномен «каттеров» (глав­ным образом женщин, которые испытывают не­преодолимое желание резать себя бритвами или наносить себе телесные повреждения каким-либо иным способом), полностью соответствующий виртуализации всего, что нас окружает: он симво­лизирует отчаянную стратегию возвращения к реальности тела. По существу, нанесение порезов должно быть противопоставлено обычным татуи­ровкам на теле, которые гарантируют включение субъекта в (виртуальный) символический поря­док; проблема каттеров состоит в обратном, а именно — в утверждении самой реальности. На­несение порезов вовсе не связано с какими бы то ни было суицидальными желаниями, это просто радикальная попытка найти твердую опору в ре­альности, или (другой аспект того же феномена) попытка достичь твердого основания нашего эго в телесной реальности, в противоположность невы­носимому страху восприятия себя самого как не­существующего. Обычно каттеры говорят о том, что, глядя на теплую красную кровь, вытекающую из нанесенной себе раны, они чувствуют себя за­ново ожившими, твердо укорененными в реаль­ности6 . Хотя нанесение порезов — патологичес­кий феномен, он, тем не менее, является патоло­гической попыткой восстановить некоторую нор­му, избежав психотического распада. На совре­менном рынке мы находим множество продуктов, лишенных своих злокачественных свойств: кофе без кофеина, сливки без жира, безалкогольное пиво... И список можно продолжить: как насчет виртуального секса как секса без секса, доктрины войны без потерь (с нашей стороны, конечно) Колина Пауэлла как войны без войны, современного переопределения политики в качестве искусства квалифицированного управления как политики без политики, вплоть до терпимого либерального мультикультурализма как опыта Другого, лишен­ного своей «другости» (идеализированный Дру­гой, который танцует очаровательные танцы и об­ладает экологически здоровым целостным подхо­дом к реальности, тогда как другие особенности, вроде избиения жены, выпадают из поля зре­ния...)? Виртуальная реальность просто генерали­зует эту процедуру предложения продукта, ли­шенного своей субстанции: она обеспечивает са­му реальность, лишенную своей субстанции, со­противляющуюся твердому ядру Реального — точно так же, как кофе без кофеина обладает за­пахом и вкусом кофе, но им не является, вирту­альная реальность переживается как реальность, не будучи таковой. Однако в конце этого процесса виртуализации мы начинаем переживать саму «реальную действительность» как виртуальную. Для большинства зрителей взрывы Всемирного торгового центра были событиями на телевизион­ном экране, и когда мы видели часто повторявши­еся кадры, на которых были запечатлены испуган­ные люди, бежавшие по направлению к камере на фоне гигантского облака пыли от обваливающей­ся башни, то эти кадры напоминали нам о захва­тывающих съемках из фильмов-катастроф. Это был самый лучший спецэффект с тех пор, как Ие­ремия Бентам сказал, что реальность — это луч­шая видимость себя самой.

И разве бомбардировка Всемирного торгово­го центра не соотносится с голливудскими филь­мами катастроф как снафф-порнография с обыч­ными садомазохистскими порнофильмами? Есть элемент истины в провокационном заявлении Карла-Хайнца Штокхаузена о том, что самолеты, попадающие в башни Всемирного торгового цен­тра, были последним произведением искусства: действительно, крушение башен можно рассмат­ривать как критический итог «страсти реального» искусства двадцатого века — сами «террористы» действовали не для того, чтобы нанести матери­альный ущерб, но для того, чтобы произвести вол­нующий эффект. Когда после И сентября наши взгляды были прикованы к образу самолета, попа­дающего в одну из башен Всемирного торгового центра, все мы вынуждены были убедиться на опыте, что «навязчивое повторение» и jouissance находятся по ту сторону принципа удовольствия: мы хотели видеть снова и снова те же самые кад­ры, повторяющиеся ad nauseam, и странное удов­летворение, которое мы получали от этого, было jouissance в чистом виде. Именно тогда, когда мы наблюдали на экранах телевизоров обвал обеих башен Всемирного торгового центра, у нас появи­лась возможность ощутить фальшь «реальных те­ле-шоу»: даже если в них показывают «реаль­ность», люди продолжают притворяться, они просто играют самих себя. Стандартная оговорка в романе («все персонажи в данном тексте являют­ся вымышленными, всякое сходство с реальными людьми — чистая случайность») сохраняется и для участников реальной «мыльной оперы»: мы видим вымышленные персонажи, даже если они играют самих себя в реальности.

Подлинная страсть двадцатого века — про­никновение в Реальную Вещь (в конечном счете, в разрушительную Пустоту) сквозь паутину види­мости, составляющей нашу реальность, — дости­гает своей кульминации в волнующем Реальном как окончательном «эффекте» всего, что популяр­но сегодня — от цифровых спецэффектов через реальное телевидение и любительскую порногра­фию к снафф-фильмам. Снафф-фильмы, осво­бождающие «реальную вещь», являются, быть мо­жет, окончательной истиной виртуальной реаль­ности. Существует внутренняя связь между вир­туализацией реальности и бесконечным причине­нием телу более сильной боли, чем обычно: разве биогенетика и виртуальная реальность не откры­вают новых, «расширенных» возможностей для пыток, новых, неслыханных горизонтов для рас­ширения нашей способности переносить боль (че­рез расширение нашей сенсорной способности переносить боль, через изобретение новых форм ее причинения)? Возможно, основной садовский образ «бессмертной» жертвы, которая способна переносить бесконечную боль, избегая смерти, только и ждет того, чтобы стать реальностью.

Наиболее паранойяльная фантазия американ­ца, живущего в маленьком идиллическом городке Калифорнии — рае для потребителя, заключается в том, что он внезапно начинает подозревать, что мир, в котором он живет, является спектаклем, ра­зыгрываемым перед ним с тем, чтобы убедить его в реальности этого мира, а люди, окружающие его, в действительности простые актеры, занятые в ги­гантском представлении. Один из недавних при­меров — фильм Питера Уира «Шоу Трумена» (1998) с Джимом Керри, играющим провинциаль­ного клерка, который постепенно узнает, что он — герой 24-часового теле-шоу (его родной город по­строен в гигантском павильоне) и за ним постоян­но следят камеры. Среди его предшественников следует упомянуть «Вывихнутый век» (1959) Фи­липпа Дика, в котором герой, ведущий благопри­стойную жизнь в маленьком калифорнийском го­родишке конца пятидесятых, обнаруживает, что весь город является фальшивкой, построенной для его удовольствия. Основной урок, который можно извлечь из этих двух фильмов, состоит в том, что позднекапиталистический потребительский кали­форнийский рай, при всей своей гиперреальнос­ти, по сути, ирреален, несубстанциален, лишен ма­териальной инерции. Та же самая «дереализация» имела место после бомбардировок Всемирного торгового центра: хотя постоянно повторяли, что жертвами стали примерно шесть тысяч человек, было удивительно, что мы не видели никакой рез­ни — никаких расчлененных тел, никакой крови, никаких отчаянных лиц умирающих людей... Все это было полной противоположностью репорта­жам о катастрофах в третьем мире, переполнен­ных страшными деталями: умирающие от голода сомалийцы, изнасилованные боснийские женщи­ны, люди с перерезанными глотками. Эти кадры всегда сопровождались предупреждением, что «некоторые изображения чрезвычайно наглядны и могут травмировать детскую психику» — мы ни разу не слышали подобных предупреждений в ре­портажах об обвале Всемирного торгового центра. Разве это не является еще одним доказательством того, что даже в эти трагические минуты расстоя­ние, отделяющее Нас от Них, от их реальности, со­храняется: по-настоящему ужасные вещи проис­ходят там, а не здесь?7

7 Другой случай идеологической цензуры: когда вдовы по­жарных давали интервью на Си-Эн-Эн, большинство из них устроило ожидаемое представление — слезы, мольбы... Не плакала только одна вдова, которая сказала, что она не молится за своего погибшего мужа, потому что знает, что мольбами его не вернуть. Когда ее спросили, мечтает ли она о мести, она спокойно ответила, что это было бы на­стоящей изменой мужу: если бы он выжил, он все равно продолжал бы настаивать на том, что нет ничего хуже, чем предпринимать ответные меры... Можно даже и не гово­рить о том, что этот фрагмент был показан только один раз, а потом исчез из повтора этого же блока.

И дело не в том, что Голливуд создает некое подобие реальной жизни, лишенной веса и мате­риальной инерции; в позднекапиталистическом потребительском обществе «реальная социальная жизнь» сама так или иначе приобретает черты ин­сценированной подделки, в которой соседи из на­шей «реальной» жизни ведут себя, подобно акте­рам и статистам... Итак, окончательная истина ка­питалистической утилитарной бездуховной все­ленной состоит в дематериализации самой «реаль­ной жизни», в превращении ее в призрачное шоу. Так, Кристофер Ишервуд выразил эту нереаль­ность американской повседневной жизни в своем описании комнаты мотеля: «Американские моте­ли нереальны! ... Они специально сделаны так, чтобы быть нереальными.... Европейцы ненавидят нас за то, что мы ушли в мир, созданный рекламой, подобно отшельникам, уединяющимся в пещерах для созерцания». Предложенное Слотердайком понятие «сферы» здесь следует понимать букваль­но, как гигантскую металлическую сферу, которая окружает и изолирует весь город. Давным-давно научно-фантастические фильмы, такие как «Зардоз» или «Бегство Логана», предвосхитили совре­менные постмодернистские трудности, касающи­еся расширения фантазма до размеров сообщест­ва: изолированная группа, живущая стерильной жизнью на уединенной территории, стремится пе­режить опыт реального мира материального рас­пада. Разве бесконечно повторявшиеся кадры приближающегося самолета и его столкновения с башней Всемирного торгового центра не являются версией известной сцены из «Птиц» Хичкока, великолепно проанализированных Раймондом Бел-луром, в которой Мелани на маленькой лодке при­ближается к пирсу Бодига-Бэй? Когда, приближа­ясь к причалу, она машет рукой своему возлюб­ленному, одинокая птица, которая сначала кажет­ся непримечательным темным пятном, неожидан­но входит в правый верхний угол кадра и наносит ей удар по голове8 . Разве самолет, столкнувшийся с башней Всемирного торгового центра, не был хичкоковским пятном, анаморфическим пятном, которое денатурализовало хорошо известный идиллический ландшафт Нью-Йорка?

В хите братьев Вачовски — фильме «Матри­ца» (1999) — эта логика достигла своей кульмина­ции. Материальная реальность, которую мы все видим и ощущаем, является виртуальной, порож­даемой и управляемой гигантским мегакомпьютером, к которому все мы присоединены. Когда ге­рой (его играет Кеану Ривз) пробуждается в «ре­альной действительности», он видит пустынный пейзаж, изобилующий сожженными руинами, — это то, что осталось от Чикаго после глобальной войны. Морфеус, лидер сопротивления, произно­сит ироническое приветствие: «Добро пожало­вать в пустыню Реального». Разве нечто подобное не произошло в Нью-Йорке 11 сентября? Его жи­телей познакомили с «пустыней Реального». Нам, развращенным Голливудом, тот ландшафт и взры­вы, которые мы видели во время падения башен, не могли не напомнить наиболее захватывающие сцены из фильмов-катастроф.

Когда мы слышим, что бомбардировки были полностью неожиданным потрясением, что нево­образимое Невозможное случилось, следует вспомнить другую определяющую катастрофу на­чала двадцатого века — «Титаник». Она тоже ста­ла потрясением, но место для нее уже было приго­товлено в идеологическом фантазме, поскольку «Титаник» был символом мощи индустриальной цивилизации девятнадцатого столетия. Не только средства массовой информации все время бом­бардировали нас разговорами о террористической угрозе, сама эта угроза была либидинально инвес­тирована — достаточно вспомнить ряд фильмов от «Побега из Нью-Йорка» (1981) до «Дня независи­мости» (1996). В этом и состоит рациональное объ­яснение столь часто вспоминаемой ассоциации с атаками из голливудских фильмов-катастроф. Не­правдоподобно, когда происходит то, что было объектом фантазма: в известной степени Америка получила то, о чем фантазировала, и это стало большой неожиданностью. Окончательно связь между Голливудом и «войной против террора» бы­ла установлена тогда, когда Пентагон обратился к Голливуду за помощью: в начале октября в прессе появились сообщения о том, что по инициативе Пентагона была создана группа из голливудских сценаристов и режиссеров, специализировавших­ся на съемках фильмов-катастроф, для работы над возможными сценариями террористических атак и мерами борьбы с ними. И, кажется, их взаимо­действие до сих пор продолжается: в начале нояб­ря прошел ряд встреч между советниками Белого дома и воротилами Голливуда, на которых обсуж­далась координация действий военных и Голливу­да в «войне против террора». Они должны были донести не только до американцев, но и до зрите­лей голливудских фильмов во всем мире правиль­ное идеологическое послание. Это стало главным эмпирическим доказательством того, что Голливуд функционирует как «идеологический государст­венный аппарат».

Поэтому следует отойти от стандартного про­чтения, согласно которому взрывы Всемирного торгового центра были вторжением Реального, которое разрушило нашу иллюзорную Сферу. Напротив, это до разрушения Всемирного торго­вого центра мы жили в нашей реальности, вос­принимая ужасы третьего мира как что-то, не являющееся частью нашей социальной реальности и существующее (для нас) как призрачное виде­ние на (телевизионном) экране, — и то, что про­изошло 11 сентября, есть экран фантазматического видения, вошедшего в нашу реальность. Это не реальность вошла в наши видения, а видение вошло и разрушило нашу реальность (т.е. симво­лические координаты, определяющие наше вос­приятие реальности). Тот факт, что после И сен­тября премьеры множества «боевиков» со сцена­ми, похожими на разрушение Всемирного торго­вого центра (огромные здания в огне или атакуе­мые террористами...), были отсрочены на какое-то время (некоторые фильмы даже сданы в ар­хив), следует толковать как «подавление» фантазматического фона, несущего ответствен­ность за крушение Всемирного торгового центра. Конечно, мы не должны играть в псевдопостмо­дернистскую игру, сводящую крушение Всемир­ного торгового центра только к очередному, со­зданному средствами массовой информации, зрелищу, истолковываемому в качестве катастро­фической версии снафф-порнофильма. Вопрос, который мы должны были задать себе, когда 11 сентября сидели, пристально вглядываясь в теле­визионные экраны, очень прост: где мы столько раз видели ту же самую картину?

Тот факт, что атаки 11 сентября были матери­алом социальных фантазмов задолго до того, как они произошли в действительности, представляет собой еще один случай искаженной логики грез (dreams): легко объяснить, почему малоимущие люди во всем мире мечтают стать американцами, но о чем мечтают обеспеченные американцы, скованные (immobilized) своим богатством? О глобальной катастрофе, которая уничтожила бы их. Почему? Этим и занимается психоанализ: объяснением того, почему нас, живущих благопо­лучно, так часто посещают кошмарные видения катастроф. Данный парадокс также указывает на то, как нам следует понимать лакановское понятие «преодоления фантазма» в качестве заверша­ющего момента психоаналитического лечения. Это понятие, кажется, в полной мере соответству­ет представлению здравого смысла о том, чем дол­жен заниматься психоанализ: разумеется, он дол­жен освободить нас от власти идиосинкратичес­ких фантазмов и дать нам возможность смотреть в лицо реальности, какая она есть на самом деле! Однако именно этого и не имел в виду Лакан — он стремился как раз к обратному. В нашем повсед­невном существовании мы погружены в «реаль­ность» (структурируемую/поддерживаемую фантазмом), и это погружение нарушается симптома­ми, свидетельствующими о том факте, что другой вытесненный уровень нашей души сопротивляет­ся этому погружению. «Преодолеть фантазм», следовательно, парадоксальным образом означа­ет полное отождествление себя с фантазмом — а именно с фантазмом, который структурирует из­быток, сопротивляющийся нашему погружению в повседневную реальность, или, цитируя сжатую формулировку Ричарда Бутби:

«"Преодоление фантазма", таким образом, означает не то, что субъект почему-то откажется от связи с причудливыми капризами и приспосо­бится к прагматической «реальности», но совер­шенно противоположное: субъект подчиняется тому воздействию символической нехватки, кото­рая обнаруживает границы повседневной реаль­ности. Преодолеть фантазм в лаканианском смыс­ле — значит быть связанным с фантазмом силь­нее, чем когда-либо, в смысле вступления в более близкие отношения с тем реальным ядром фан­тазма, которое превосходит отображение»9 .

Бутби справедливо подчеркивает, что струк­тура фантазма подобна Янусу: фантазм является одновременно успокаивающим, обезоруживаю­щим (предлагая воображаемый сценарий, который дает нам возможность вынести пропасть же­лания Другого) и подрывающим, беспокоящим, неусвояемым нашей реальностью. Идеолого-политическое измерение такого понятия «преодоле­ния фантазма» наиболее ярко выразилось в уни­кальной роли рок-группы «Top lista nadrealista» («Список лучших сюрреалистов»), игравшей во время боснийской войны в осажденном Сараево: их иронические перформансы, которые посреди войны и голода высмеивали тяжелое положение населения Сараево, приобретали культовый ста­тус не только в контркультуре, но и среди жите­лей Сараево вообще (еженедельное теле-шоу группы шло всю войну и было чрезвычайно попу­лярно). Вместо того чтобы горевать о трагической судьбе боснийцев, они дерзко мобилизовали все клише о «тупых боснийцах», которые были рас­пространены в Югославии, и полностью отожде­ствили себя с ними. Суть, таким образом, в том, что тропа подлинной солидарности проходит че­рез прямую конфронтацию с непристойными ра­систскими фантазмами, циркулировавшими в символическом пространстве Боснии, через шут­ливое отождествление с ними, а не через опро­вержение этих непристойностей от имени «тех людей, какие они есть на самом деле».

Диалектику видимости и Реального нельзя свести к тому элементарному факту, что виртуа­лизация нашей повседневной жизни, впечатле­ние, что мы все больше и больше живем в искус­ственно сконструированной вселенной, вызывает непреодолимую потребность «вернуться к Реаль­ному», заново обрести устойчивую основу в не­кой «реальной действительности». Реальное, ко­торое возвращается, обладает статусом (новой) видимости: именно потому, что оно является ре­альным, то есть из-за его травматического/из­быточного характера, мы не можем включить его в (то, что мы переживаем как) нашу реальность, и поэтому вынуждены переживать его как кош­марное видение. Вот почему образ разрушающегося Всемирного торгового центра был столь пле­нительным: образ, вид, «эффект», который в то же самое время освободил «саму вещь». Этот «эф­фект Реального» — вовсе не то же самое, что в 60-х Ролан Барт назвал l'effet du réel: это, скорее, пол­ная его противоположность, l'effet de l'irréel. То есть, в отличие от бартовского effet du réel, в котором текст заставляет нас принять за «реальное» ре­зультат вымысла, здесь Реальное для того, чтобы оно могло существовать, должно восприниматься как кошмарный ирреальный фантом. Обычно мы говорим, что нельзя принимать вымысел за реаль­ность — вспомним постмодернистскую догму, со­гласно которой «реальность» — это дискурсив­ный продукт, символический вымысел, ошибочно принимаемый нами за автономную материаль­ную сущность. Психоанализ учит обратному: нельзя принимать реальность за вымысел — нужно уметь различать в том, что мы переживаем как вымысел, твердое ядро Реального, которое мы сможем вынести, только если выдумаем его. Ко­роче говоря, следует понять, какая часть реально­сти «трансфункционализирована» посредством фантазии, чтобы, хотя она и является частью ре­альности, она воспринималась как вымысел. Го­раздо труднее, чем осудить/разоблачить (то, что выглядит как) реальность как вымысел, распоз­нать в «реальной» действительности элемент вы­мысла. (Это, разумеется, возвращает нас к старо­му лаканианскому представлению о том, что, хотя животные могут обманывать, выдавая ложь за правду, только человек (существо, обитающее в символическом пространстве) может обманы­вать, выдавая истину за ложь). И такое понимание также позволяет нам вернуться к примеру с кат­терами: подлинная противоположность Реально­го — реальность; в таком случае, что если они дей­ствительно уходят от реальности, когда наносят себе порезы, что если это не просто ощущение не­реальности, искусственной виртуальности наше­го жизненного мира, но само Реальное, которое выходит наружу в виде неуправляемых галлюци­наций, начинающих мучить нас, как только мы те­ряем связь с реальностью.

По этой причине подлинная альтернатива в отношении исторических травм располагается не в промежутке между припоминанием или забыва­нием их: травмы, которые мы не готовы или не способны припомнить, все сильнее преследуют нас. Поэтому следует признать парадокс: чтобы действительно забыть событие, его для начала нужно хорошенько припомнить. Чтобы разъяс­нить этот парадокс, следует принять во внимание, что противоположностью существования (exis­tence) является не несуществование (inexistence), a упорство (insistence): то, что не существует, про­должает упорствовать, борясь за существование (первым, кто озвучил это противопоставление, был, конечно, Шеллинг, когда в своих «Философ­ских исследованиях о сущности человеческой сво­боды» ввел различие между сущностью и основой существования). Когда я упускаю решающую эти­ческую возможность и не делаю шага, который бы «все изменил», само небытие того, что я должен был сделать, всегда будет преследовать меня: хотя то, чего я не сделал, не существует, его призрак продолжает упорствовать. В выдающемся толко­вании «Тезисов по философии истории»10 Вальте­ра Беньямина Эрик Сантнер развивает идею Валь­тера Беньямина о том, что современное революци­онное вмешательство повторяет/возвращает про­шлые неудачные попытки: «симптомы» — следы прошлого, которые ретроактивно возвращаются посредством «чуда» революционного вмешатель­ства, — являются «не столько забытыми деяния­ми, сколько забытой неспособностью действо­вать, неспособностью приостановить силу соци­альной связи, препятствующей действиям соли­дарности с "другими" общества»: «Симптомы выражают не только прошлые неудачные революционные попытки, но и — бо­лее скромно — прошлую неспособность отклик­нуться на призывы к действию или даже сочувст­вие по отношению к тем, чьи страдания в некото­ром смысле связаны с формой жизни, частью ко­торой они являются. Они удерживают место чего-то, что находится здесь, что упорствует в нашей жизни, хотя никогда и не достигает полной онто­логической плотности. Симптомы, таким обра­зом, в некотором смысле являются виртуальными архивами пустоты — или, быть может, лучше за­щитой от пустоты, — которые продолжают суще­ствовать в историческом опыте».

Сантнер устанавливает, как эти симптомы мо­гут также принимать форму нарушения спокойст­вия «нормальной» социальной жизни, вроде учас­тия в непристойных ритуалах правящей идеоло­гии. Не была ли печально известная Kristallnacht в 1938 году — эта отчасти организованная, отчасти спонтанная вспышка насильственных нападений на еврейские дома, синагоги, фирмы — бахтинианским «карнавалом», если он вообще когда-либо существовал? Эту Kristallnacht следует прочиты­вать именно как «симптом»: неистовая ярость та­кой вспышки насилия делает ее симптомом — за­щитным образованием, скрывающим пустоту не­способности действительного вмешательства в со­циальный кризис. Другими словами, сама ярость антисемитских погромов является доказательст­вом a contrario возможности подлинной пролетар­ской революции. Их чрезмерная интенсивность может прочитываться только как реакция на («бессознательное») осознание упущенной рево­люционной возможности. И разве главной причи­ной Ostalgie (ностальгии по коммунистическому прошлому) у многих интеллектуалов (и даже «про­стых людей») не существующей ныне Германской Демократической Республики не является также жажда не столько коммунистического прошлого (не таким уж большим оно было, чтобы действительно прийти к коммунизму), сколько того, что могло бы произойти здесь, упущенной возможно­сти иной Германии? Следовательно, не являются ли посткоммунистические вспышки неонацист­ского насилия также доказательством от против­ного присутствия этих освободительных возмож­ностей, симптоматической вспышкой ярости, де­монстрирующей осознание упущенных возмож­ностей? Не нужно бояться проводить параллели с психической жизнью индивида: тем же самым об­разом осознание упущенной «частной» возмож­ности (скажем, возможности завязать роман) за­частую оставляет следы в виде «иррациональной» тревоги, головных болей и приступов ярости, пус­тота упущенного революционного шанса может выходить наружу в «иррациональных» приступах разрушительной ярости...

Следует ли, в таком случае, отвергнуть «страсть Реального» как таковую? Определенно нет, поскольку, стоит нам принять такую установ­ку, как сама оставшаяся позиция будет означать отказ идти до конца, отказ от «сохранения види­мости». Проблема со «страстью Реального» в двадцатом веке была не в том, что существовала страсть Реального, но в том, что существовала фальшивая страсть, чье безжалостное стремле­ние к Реальному по ту сторону видимости было основной уловкой, чтобы избежать столкновения с Реальным. Каким образом? Начнем с противоре­чия между универсальным и частным при исполь­зовании термина «особый». Когда кто-то говорит: «У нас есть особые фонды!», это означает неле­гальные или, по крайней мере, секретные фонды, а не просто особую часть публичных фондов; ког­да сексуальный партнер говорит: «Хочешь чего-нибудь особого?», это означает необычную «из­вращенную» практику; когда полицейский или журналист обращается к «особым мерам при до­просе», то это означает пытку или какое-то подоб­ное незаконное воздействие. (А разве в нацист­ских концентрационных лагерях подразделения, державшиеся особняком и использовавшиеся для самой страшной работы (массовые убийства, кре­мация, распоряжение трупами), назывались не Sonderkommando, особые подразделения?) На Ку­бе тяжелый период после крушения восточноев­ропейских коммунистических режимов тоже на­зывался «особым периодом». Развивая эту мысль, следует отдать должное гению Вальтера Беньямина, который ясно виден в самом названии его ран­ней работы «О языке вообще и человеческом язы­ке в частности». Идея здесь не в том, что человече­ский язык является разновидностью некоего уни­версального языка «как такового», который так­же включает в себя и другие виды (язык богов и ангелов? язык животных? язык каких-то других разумных существ во вселенной? язык компьюте­ра? язык ДНК?): в действительности не существу­ет никакого другого языка, кроме человеческого, но для того, чтобы постичь этот «специфический» язык, необходимо ввести минимальное различие, сконцентрировав внимание на промежутке, кото­рый отделяет его от языка «как такового» (чистой структуры языка, лишенного характерных черт человеческой конечности, эротических страстей и смертности, борьбы за господство и непристой­ности власти). Этот беньяминовский урок и есть тот урок, который пропустил Хабермас: Хабермас делает как раз то, что ему не следует делать — он открыто постулирует идеал «языка вообще» (прагматические универсалии) как норму языка, существующего в действительности. Таким же образом, следуя логике беньяминовского заголов­ка, следует описать главную констелляцию соци­ального закона как «Закона вообще и его непри­стойной изнанки Сверх-Я в частности»...

Какое это имеет отношение к социальному анализу? Вспомним, как Фрейд анализировал слу­чай Человека-крысы11 . Мать Человека-крысы об­ладала более высоким социальным статусом, чем его отец. У его отца была склонность к крепким выражениям, куча неоплаченных долгов, плюс Человек-крыса узнал, что незадолго до встречи с его матерью отец преследовал привлекательную, но бедную девушку, которую он бросил ради же­нитьбы на богатой. План матери женить Челове­ка-крысу на девушке из богатого семейства ста­вил Человека-крысу в ту же самую ситуацию, что и его отца: выбор между бедной девушкой, кото­рую он любил, и материально обеспеченным бра­ком, устроенным его матерью. Именно в эти коор­динаты следует поместить фантазм о крысиной пытке (жертву привязывают к горшку, наполнен­ному голодными крысами; горшок размещают на ягодицах таким образом, чтобы крысы прогрызли путь через анус жертвы): история была рассказа­на Человеку-крысе во время военных занятий, когда он хотел показать кадровым офицерам, что люди, вроде него (из состоятельных семей), все же способны переносить тяготы армейской жиз­ни так же, как и любой закаленный солдат скром­ного происхождения — таким способом Человек-крыса хотел свести вместе два полюса богатства и бедности, высшего и низшего социального стату­са, разделявших его семейную историю. Жесто­кий капитан в его части с энтузиазмом защищал практику телесных наказаний, и когда Человек-крыса в резкой форме не согласился с ним, имен­но тогда капитан выложил перед ним козырь и описал крысиную пытку. Суть не только в том, что многообразие связей, служивших опорой гипно­тической власти фантазма о крысиной пытке, бы­ло основано на текстуре ассоциаций означающих (Rat — крыса, Ratte — долговые проценты, heiratеп — жениться, Spielratte — на жаргоне означает неисправимого игрока...). Наиболее важным представляется тот факт, редко упоминаемый многочисленными интерпретаторами, если о нем вообще упоминают, что выбор, перед которым были поставлены и отец и сын, касается классово­го антагонизма: оба они пытались преодолеть классовый разрыв через примирение противопо­ложных позиций — это была судьба парня скром­ного происхождения, женившегося на девушке из богатой семьи, но сохранившего, тем не менее, грубую осанку низшего класса. Фигура жестоко­го капитана возникает именно в такой ситуации: его грубая непристойность противоречит идее классового примирения, взывая к жестоким теле­сным практикам, которые служат опорой соци­альной власти. Почему бы не прочесть эту фигуру жестокого капитана как фашистскую фигуру не­пристойного использования брутальной власти? Как циничного и брутального фашистского голо­вореза, отодвигающего в сторону мягкосердечно­го либерала и знающего, что он выполняет за него грязную работу?

«Апокалипсис сегодня (полная версия)» (2000), заново отредактированная Френсисом Фордом Копполой более длинная версия «Апока­липсиса сегодня», наиболее ярко демонстрирует координаты этой структурной избыточности го­сударственной власти. Разве не символично, что в фигуре Курца фрейдистский «праотец» — этот непристойный отец-удовольствие, не подчиняю­щийся никакому символическому Закону, абсо­лютный Господин, отваживающийся столкнуться лицом к лицу с Реальным ужасающего удовольст­вия, — показан не как остаток какого-то варвар­ского прошлого, но как необходимый итог власти самого современного Запада? Курц был совер­шенным солдатом — по сути, через свое сверх­отождествление с военной системой власти он превратился в избыток, который должна была ус­транить сама система. Основной горизонт «Апо­калипсиса сегодня» — это возможность понима­ния того, каким образом Власть порождает избы­ток себя самой, который она должна уничтожить при помощи операции, копирующей действия то­го, против кого она направлена (миссии Уилларда по убийству Курца не существует для официаль­ных документов; как сказал генерал, инструктировавший Уилларда, «этого никогда не происхо­дило»). Мы, таким образом, входим в область сек­ретных операций, о которых Власть никогда не признается. И разве то же самое не относится к тем фигурам, которые сегодня преподносятся официальными средствами массовой информа­ции как воплощение радикального Зла? Разве это не правда, что за спиной бен Ладена и Талибана стояло ЦРУ, поддерживавшее антисоветскую партизанскую войну в Афганистане, и что Норье­га в Панаме был в прошлом агентом ЦРУ? Не бо­ролись ли США во всех этих случаях со своим соб­ственным избытком? И разве то же самое не бы­ло истиной уже для фашизма? Либеральный За­пад должен был объединить силы с коммунизмом, чтобы уничтожить свой собственный избыточ­ный нарост. (Следуя этой логике, возникает со­блазн предложить, какой должна была бы быть действительно подрывная версия «Апокалипси­са»: повторяя формулу антифашистской коали­ции, Уиллард предлагает вьетконгу договориться об уничтожении Курца). За пределами горизонта «Апокалипсиса» остается перспектива коллектив­ного политического действия, разрывающего этот порочный круг Системы, которая, породив избы­ток Сверх-Я, затем вынуждена его уничтожить: революционное насилие, которое больше не ос­новывается на непристойности Сверх-Я. Это «не­возможное» действие имеет место во всяком под­линном революционном процессе.

На противоположной стороне политического поля вспомним архетипическую эйзенштейновскую кинематографическую сцену, изображаю­щую неудержимую оргию разрушительного ре­волюционного насилия (сам Эйзенштейн называл ее «подлинной вакханалией разрушения»), кото­рая относится к тому же ряду: когда в «Октябре» победившие революционеры врываются в вин­ные погреба Зимнего дворца, они не отказывают себе в экстатической оргии уничтожения тысяч бутылок с дорогим вином; в «Бежином луге» сельские пионеры силой прокладывают себе путь в местную церковь и оскверняют ее, растаскивают мощи, пререкаются из-за икон, кощунственно примеривают ризы, еретически смеются над из­ваяниями... В этой приостановке целенаправлен­ной полезной деятельности мы в действительнос­ти сталкиваемся с разновидностью батаевской «безудержной траты»; ханжеское желание ли­шить революцию этого избытка является про­стым желанием иметь революцию без револю­ции. Эта сцена должна быть противопоставлена тому, что Эйзенштейн делает в страшной заклю­чительной сцене второй серии «Ивана Грозного»: карнавальная оргия, происходящая в бахтинианском фантазматическом пространстве, в котором «нормальные» властные отношения перевернуты, в котором царь является рабом идиота, объявляе­мого им новым царем. В причудливой смеси гол­ливудских мюзиклов и японского театра хор пе­чально известных «опричников» (личное войско Ивана, которое делало для него грязную работу, безжалостно ликвидируя его врагов) танцует и поет крайне непристойную песню, в которой про­славляется топор, отсекающий головы врагам Ивана. Сначала в песне описывается группа бояр на богатом пиру: «Раскололися ворота пополам / Ходят чаши золотые по рукам». Затем хор вопро­шает в приятном волнительном предвкушении: «Гойда, гойда! / Говори, говори! / Говори, приго­варивай, / Говори, приговаривай!» И соло оприч­ника, выгнувшегося вперед и свистящего, выкри­кивает ответ: «Топорами приколачивай!»12 Здесь мы становимся свидетелями непристойной сце­ны, в которой удовольствие от музыки сочетается с политическим уничтожением — и, принимая во внимание тот факт, что фильм был снят в 1944 го­ду, не подтверждает ли это карнавальный харак­тер сталинских чисток? В этом состоит подлинное величие Эйзенштейна: он обнаружил (и описал) фундаментальный поворот в статусе политичес­кого насилия — от «ленинистского» освободи­тельного взрыва разрушительной энергии к «ста­линистской» непристойной изнанке Закона.

Сама католическая церковь опирается (по крайней мере) на два уровня таких неписанных непристойных правил. Во-первых, это, конечно, печально известная организация Opus Dei, «белая мафия» самой церкви, (полу)секретная организа­ция, которая каким-то образом воплощает чистый Закон по ту сторону всякой позитивной законно­сти: ее главное правило — безоговорочное пови­новение Папе и самоотверженное стремление ра­ботать ради церкви, причем действие всех осталь­ных правил (потенциально) приостанавливается. Как правило, ее члены, задачей которых является проникновение в высшие политические и финан­совые круги, сохраняют в тайне свою принадлежность к Opus Dei. По сути, они действительно яв­ляются «opus dei » — «делом Господа», то есть они занимают извращенную позицию прямого инст­румента воли большого Другого. Кроме того, су­ществует множество случаев сексуальных домо­гательств детей священниками — эти случаи на­столько широко распространены от Австрии и Италии до Ирландии и США, что действительно можно отчетливо говорить о «контркультуре» в рамках церкви со своим сводом скрытых правил. И существует взаимосвязь этих двух уровней, по­скольку Opus dei постоянно стремится замять сексуальные скандалы со священниками. Кстати, реакция церкви на сексуальные скандалы также доказывает, что она действительно осознает их роль: церковь упорно настаивает на том, что эти прискорбные случаи являются внутренней про­блемой церкви, а также демонстрирует огромное нежелание сотрудничать с полицией в их рассле­довании. И, действительно, в определенном смыс­ле это справедливо: приставание к детям и есть внутренняя проблема церкви, то есть внутренний продукт самой институциональной символичес­кой организации, а не просто ряд частных уголов­ных дел против людей, оказавшихся священника­ми. Следовательно, ответ на это нежелание церк­ви должен учитывать не только то, что мы имеем дело с уголовными делами и что, если церковь не оказывает полной поддержки в их расследовании, она сама является соучастницей преступлений; более того, должно быть проведено расследова­ние в отношении церкви как таковой , как инсти­туции, систематически создающей условия для совершения подобных преступлений. Это также является причиной того, почему нельзя объяснять сексуальные скандалы, в которые вовлечены свя­щенники, происками противников целибата, на­стаивающих на том, что, если сексуальные поры­вы священников не найдут законного выхода, то они выйдут наружу в патологической форме: поз­волив католическим священникам жениться, мы ничего не добьемся, мы не получим священников, просто делающих свою работу и не домогающих­ся маленьких мальчиков, поскольку педофилия порождается католической институцией священ­ства в качестве «свойственной ей трансгрессии», в качестве ее непристойного тайного дополнения. Сама сущность «страсти Реального» состоит в этом отождествлении с — это героический жест полного принятия — грязной непристойной из­нанкой Власти: героическая позиция — «Кто-то должен делать грязную работу, так давайте же де­лать ее!», своего рода зеркальное отражение пре­красной души, отказывающейся узнать себя саму в последствиях. Мы также находим эту установку в правом по своей сути восторге и прославлении героев, готовых выполнить необходимую грязную работу: совершить благородный поступок ради страны, пожертвовать жизнью ради нее легко — гораздо труднее совершить преступление во имя страны... Гитлер хорошо знал, как вести эту двой­ную игру в случае с холокостом, использовав Гиммлера для раскрытия «грязной тайны». В своем обращении к руководству СС в Позене 4 октября 1943 года Гиммлер совершенно открыто говорил о массовых убийствах евреев как «славной странице нашей истории, которая никогда не была написана и никогда не сможет быть написана»; он недву­смысленно говорил об убийствах женщин и детей:

«Мы стоим перед вопросом: что нам следует делать с женщинами и детьми? Я считаю, что здесь тоже нужно найти совершенно ясное реше­ние. Я рассматривал в качестве оправдания для истребления мужчин следующее: убить их или быть убитым ими; нельзя одновременно позво­лять расти тем, кто отомстит нашим сыновьям и внукам. Трудное решение должно быть принято: эти люди должны исчезнуть с лица земли»13 .

На следующий день руководители СС должны были пойти на встречу, на которой сам Гитлер де­лал доклад о состоянии войны; здесь Гитлер не должен был прямо упоминать об Окончательном Решении — косвенных ссылок на знание и соуча­стие руководства СС было достаточно: «Весь не­мецкий народ знает, что вопрос состоит в том, бу­дут они существовать или нет. Мосты за ними со­жжены. Остается только идти вперед»14 . И, будем надеяться, что, следуя именно этой логике, можно противопоставить «реакционную» и «прогрессив­ную» страсть Реального: в то время как «реакци­онная» поддерживает непристойную изнанку За­кона, «прогрессивная» противостоит Реальному антагонизма, отрицаемому «страстью очищения», которая в обеих версиях — правой и левой — до­пускает, что к Реальному можно прикоснуться по­средством разрушения избыточного элемента, ко­торый вводит антагонизм. Здесь нужно отказаться от обычной метафоры Реального как ужасной Ве­щи, с которой невозможно столкнуться лицом к лицу, как первичного Реального, скрытого под оболочками воображаемых и/или символических Завес: сама идея о том, что за обманчивой видимо­стью скрыта какая-то первичная Реальная Вещь, выдержать прямой взгляд которой для нас ужасно, есть наивысшая видимость — эта Реальная Вещь является фантазматическим призраком, присутст­вие которого гарантирует последовательность на­шей символической системы взглядов, позволяя нам таким способом избежать столкновения с ее конститутивной непоследовательностью («антаго­низм»). Вспомним нацистскую идеологию: еврей как ее Реальное есть призрак, вызываемый к жиз­ни для того, чтобы скрывать социальный антаго­низм, то есть фигура еврея позволяет нам воспри­нимать социальную тотальность как органическое Целое. И разве то же самое не происходит с фигу­рой Женщины-Вещи, недоступной для понимания мужчины? Разве она не является первичным При­зраком, позволяющим людям избежать конститу­тивного тупика сексуальных отношений?

И здесь следует ввести понятие Лото sacer, не­давно развитое Джорджо Агамбеном15 : различие между теми, кто включены в законный порядок, и homo sacer — это не простое горизонтальное раз­личие между двумя группами людей, но также все более и более «вертикальное» различие двух (на­вязанных извне) способов того, каким образом можно обращаться с одними и теми же людьми. Коротко говоря, на уровне Закона к нам относятся как к гражданам, субъектам права, тогда как на уровне его непристойного Сверх-Я, этого пустого безусловного закона, с нами обращаются как с homo sacer. Быть может, в таком случае, лучшим девизом сегодняшнего анализа идеологии являет­ся строка, процитированная Фрейдом в начале его «Толкования сновидений»: acheronta movebo — ес­ли вы неспособны изменить свод явных идеологи­ческих правил, вы можете попробовать изменить основной свод непристойных неписанных правил.

2. ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО: УРОК МУЛЛЫ ОМАРА

Наш предварительный вывод состоит в том, что сокрушительное воздействие бомбардировок 11 сентября можно рассматривать только на фоне границы, которая отделяет сегодня дигитализованный первый мир от «пустыни Реального» тре­тьего мира. Именно осознание того, что мы живем в изолированной искусственной вселенной, по­рождает представление о некоем зловещем аген­те, постоянно угрожающем нам полным разруше­нием. В этом паранойяльном ракурсе террористы превращаются в иррациональную абстрактную силу — абстрактную в гегельянском смысле выпа­дения из конкретной социо-идеологической сети, которая ее породила. Всякое объяснение, указы­вающее на социальную среду, отвергается как за­вуалированное оправдание террора, и всякий ча­стный случай рассматривается только в негатив­ном ключе: террористы предают подлинный дух Ислама, они не выражают интересы и чаяния ма­лоимущих арабских масс. В дни после 11 сентября средства массовой информации сообщали, что не только переводы Корана на английский, но и кни­ги об исламе и арабской культуре вообще сразу же стали бестселлерами: люди хотели понять, что же такое ислам, и можно с уверенностью предполо­жить, что подавляющее большинство из тех, кто хотел понять ислам, было не антиарабскими раси­стами, а людьми, желающими дать исламу шанс, почувствовать его, пережить его изнутри, и таким образом спасти его — они желали лично убедить­ся в том, что ислам является огромной духовной силой, которую нельзя обвинять в террористичес­ких преступлениях. Благожелательность, насколь­ко это отношение может быть таковым (и что мо­жет быть более трогательным в условиях сильной конфронтации, чем попытка поставить себя на ме­сто противника и тем самым релятивизировать собственную точку зрения?), остается жестом идеологической мистификации par excellence: по­пытка проникнуть в другую культурную тради­цию не способствует пониманию политической динамики, приведшей к атакам 11 сентября. Не яв­ляется ли тот факт, что западные лидеры от Буша до Нетаньяху и Шарона повторяли как мантру, что в настоящее время ислам — это крупная религия, которая не имеет ничего общего с ужасными пре­ступлениями, совершенными от ее имени, очевид­ным знаком того, что что-то нечисто в этом восхва­лении? Когда в октябре 2001 года премьер-ми­нистр Италии Берлускони сделал знаменитую ого­ворку и, к ужасу западных либералов, заявил, что права и свободы человека вышли из христианской традиции, которая, без сомнения, превосходит ис­лам, его позиция была в определенном смысле зна­чительно более уместной, чем омерзительно-снис­ходительное либеральное уважение к духовной глубине Другого.

В последнее время комментарии, вроде «Кон­ца века иронии», получили широкое распростра­нение в средствах массовой информации, задавив представление об окончании века постмодернист­ского деконструктивистского скольжения смыс­лов: теперь мы вновь нуждаемся в устойчивых и однозначных взглядах. К несчастью, сам Юрген Хабермас (в своем выступлении после получения премии от немецких издателей в октябре 2001 го­да) присоединился к этому хору, подчеркнув, что время постмодернистского релятивизма ушло. (Во всяком случае, события 11 сентября сигнализируют о крайнем бессилии хабермасовской этики — должны ли мы сказать о том, что между мусульма­нами и либеральным Западом имеет место «иска­женная коммуникация»?) Точно так же правые комментаторы, вроде Джорджа Уилла, незамедли­тельно заявили об окончании американского «от­дыха от истории» — ударе реальности, разрушаю­щей изолированную башню либеральной терпи­мости и теории культуры, фокусирующейся на текстуальности. Теперь мы вынуждены нанести ответный удар, иметь дело с реальными врагами в реальном мире... Но по кому мы должны ударить? Каким бы ни был ответ, мы никогда не найдем вер­ную цель, не получим полного удовлетворения. Смехотворность американской атаки на Афганис­тан не может не бросаться в глаза: если самая боль­шая держава в мире сотрет с лица земли одну из беднейших стран, в которой крестьяне едва выжи­вают на бесплодных землях, не станет ли это край­ним случаем импотентного отыгрывания (acting out) ? Афганистан — полная противоположность идеальной цели: страна уже превращена в щебен­ку, лишена инфрастуктуры, неоднократно разру­шалась войной в течение двух последних десятиле­тий. Нельзя не предположить, что Афганистан вы­бран и по экономическим соображениям: разве можно придумать что-нибудь лучшее, чем отыгры­вание на стране, которая никого не интересует и где нет ничего, что можно было бы уничтожить? К сожалению, выбор Афганистана заставляет вспомнить анекдот о безумце, который искал поте­рянный ключ под уличным фонарем; когда его спросили, почему он ищет его не там, где поте­рял — в темном переулке, он ответил: «Но ведь го­раздо легче искать там, где горит свет!» Нет ли иро­нии в том, что еще до американских бомбардиро­вок весь Кабул уже был похож на центр Манхэттена после И сентября? «Война с террором», таким образом, функционирует как действие, истинная цель которого — внушить нам глубокое убежде­ние, что на самом деле ничего не изменилось.

Утверждение о том, что сейчас появляется но­вая форма войны, уже стало общим местом у жур­налистов: высокотехнологичная война, в которой точечные бомбардировки и т.д. делают дело безо всякого вмешательства сухопутных войск (а если возникает необходимость, то эту работу можно ос­тавить для «местных союзников»). Старые пред­ставления о сражениях лицом к лицу, об отваге и т.д. выхолят из употребления. Следует обратить внимание на структурную гомологию между этой новой войной на расстоянии, в которой «солдат» (компьютерный специалист) нажимает на кнопки, находясь на расстоянии многих сотен миль от мес­та боевых действий, и решениями административ­ных органов, которые касаются миллионов (спе­циалисты МВФ, диктующие условия странам тре­тьего мира, должны встречаться на своих заседа­ниях для того, чтобы обсуждать оказание финан­совой поддержки, правила ВТО, корпоративные решения руководства о необходимости «реструк­турирования»). В обоих случаях абстракция впи­сана в саму «реальную» ситуацию — принимае­мые решения, которые окажут влияние на тысячи людей, иногда вызывают чудовищные разорение и разрушение, но связь между этими «структур­ными» решениями и болезненной реальностью миллионов нарушена, принимающие решения «специалисты» не в состоянии представить себе последствия, так как они оценивают результаты своих решений в абстрактных терминах (страна может быть здоровой с финансовой точки зрения, даже если в ней миллионы голодающих).

И сегодняшний «терроризм» является про­стым контрапунктом этой войне. Настоящая опасность заключается в том, что дальнейшие действия вызовут массовый террор, в сравнении с которым память об обвале Всемирного торгового центра померкнет. Как насчет бактериологичес­кой войны, как насчет использования смертонос­ных газов, как насчет ДНК-терроризма (разработ­ка ядов, которые заражают людей, обладающих определенным геномом)? В отличие от Маркса, который опирался на понятие фетиша как плот­ного объекта, чье устойчивое присутствие скры­вает его социальное посредничество, следует ут­верждать, что фетишизм достигает своей высшей точки тогда, когда сам фетиш «дематериализует­ся», превращается в изменчивую виртуальную сущность. Денежный фетишизм достигнет куль­минации с переходом к их электронной форме, когда исчезнут последние следы их материально­сти. Только на этой стадии они примут форму не­рушимого призрачного присутствия: я задолжаю вам 1000 $, и не важно, сколько банкнот я вам вер­ну, я по-прежнему буду должен вам 1000$, по­скольку долг записан где-то в виртуальном циф­ровом пространстве... Разве не на этом основана война? Взрыв и крушение обеих башен Всемир­ного торгового центра в сентябре 2001 года был последним призрачным криком войны XX века, а не провозвестником войны XXI столетия. Нас ожидает нечто гораздо более страшное: призрак «имматериальной» войны — вирусы, яды, кото­рые могут быть везде и нигде. На уровне видимой материальной реальности ничего не происходит, никаких громких взрывов, и все же знакомый мир начинает разрушаться, а жизнь распадается... Мы вступаем в эру паранойяльной войны, в кото­рой главнейшей задачей будет идентификация врага и его оружия. В этой новой войне участники все реже и реже публично признают свои дейст­вия: не только сами «террористы» перестают брать на себя ответственность за свои действия (даже печально известная «Аль-Каида» не заявила о своей причастности к атаке 11 сентября, не го­воря уже о загадочном происхождении писем с сибирской язвой); «антитеррористические» госу­дарственные меры сами покрыты пеленой секрет­ности. Все это создает идеальные условия для ум­ножения теорий заговора и роста общественной паранойи. И разве составной частью этой всеобъ­емлющей паранойи невидимой войны не является ее десубстанциализация? Точно так же, как мы пьем безалкогольное пиво или кофе без кофеина, мы имеем дело с войной, лишенной своей суб­станции — виртуальная война велась за монито­рами компьютеров, участники рассматривали ее как видеоигру, как войну без потерь (по крайней мере, с нашей стороны). С распространением па­ники по поводу сибирской язвы, Запад впервые почувствовал вкус этой новой «невидимой» вой­ны, в которой — и этот аспект всегда следует при­нимать во внимание — мы, обычные граждане, в отношении информации о происходящем полно­стью зависим от властей: мы ничего не видим и не слышим, все, что нам известно, мы узнаем от офи­циальных средств массовой информации. Сверх­держава, бомбящая богом забытую пустынную страну, в то же самое время является заложницей невидимых бактерий — именно это, а не взрывы во Всемирном торговом центре, является первым образом войны XXI века. Вместо немедленного отыгрывания, следует посмотреть в лицо этим трудным вопросам: что будет означать слово «война» в XXI веке? Кто будет «ими», если оче­видно, что они не являются ни государствами, ни преступными бандами? Невозможно устоять пе­ред соблазном и не вспомнить здесь фрейдист­ское противопоставление публичного Закона и его непристойного двойника — Сверх-Я: разве, по аналогии, «международные террористические организации» не являются непристойным двой­ником крупных многонациональных корпора­ций — крайней ризоматической машиной, при­сутствующей повсюду, хотя и лишенной сколько-нибудь определенной территориальной базы? Не являются ли они той формой, в которой национа­листический и/или религиозный «фундамента­лизм» приспособился к глобальному капитализ­му? Не воплощают ли они крайнее противоречие в своем особом/исключительном содержании и активном глобальном функционировании?

Один из эмблематических (пост) югославских сербских фильмов — «Прелестная деревушка, прелестное пламя» (Срджан Драгоевич, 1996) — так или иначе служит прообразом этого сдвига в фигуре Врага1 . Действие происходит во время первой зимы в боснийской войне. Группа серб­ских бойцов поймана боснийскими солдатами в ловушку в пустом железнодорожном тоннеле. Между перестрелками солдаты снаружи и изнут­ри тоннеля провоцируют друг друга, обмениваясь националистическими оскорблениями. Однако ключевая особенность рассказа состоит в том, что это бездействие обеих сторон, вовлеченных в кон­фликт, который длится в течение десяти дней, по­казано с точки зрения тех, кто находится внутри тоннеля, сербских бойцов. До самой развязки «му­сульманская сторона» представляется как скопле­ние того, что Мишель Шион назвал «акусматическими голосами», грубыми оскорблениями или ди­кими полузвериными криками, которые (все же) не приписываются определенным визуально идентифицируемым индивидам и, таким образом, получают всесильное призрачное измерение2 . Та­кой диспозитив, разумеется, широко использует­ся во многих фильмах ужасов и даже в вестернах, в которых группа вызывающих сочувствие героев окружена невидимым Врагом, который большей частью слышим, а видим только в облике мимолет­ных теней и размытых призраков (от недооценен­ного вестерна Жака Турнье «Барабаны апачей» до «Нападения на полицейский участок номер 13» Джона Карпентера)3 . Сам этот формальный дис­позитив заставляет нас, зрителей, отождествить себя с окруженной группой сербов. Тот факт, что

3 Эта имплицитная отсылка к вестернам еще более сложна, так как фильм полностью изменяет обычное восприятие боснийцев как осажденных жителей города и сербов как осаждающей стороны, берущей город (Сараево, напри­мер) измором: здесь сербы — осажденные, а боснийцы — осаждающие. (И, между прочим, уже Петер Хандке, защи­щая сербов, обращался к этому клише в своеобразном политкорректном ухищрении: раз уж нам сегодня извест­но, что индейцы (коренные американцы) были «хорошими парнями», то почему бы нам не придти к тому же выводу в отношении боснийской войны и не поддержать сербов, которые здесь играют роль коренных американцев?) зрителю для идентификации предлагаются серб­ские солдаты, подтверждается в дальнейшем странной деталью: хотя в начале фильма мы видим мусульманские деревни, разрушенные сербскими солдатами с неистовой яростью, позднее в ловуш­ку в тоннеле попадают не эти солдаты; эти солдаты загадочным образом просто проходят через вы­жженные деревни — кажется, что нет никаких убийств, что никто не погибает... Это, по сути фе­тишистское, расщепление (несмотря на то, что нам, зрителям, хорошо известно, что эти солдаты должны были совершать убийства мирных му­сульман, нам этого не показывают, так что мы мо­жем продолжать верить, что их руки не запачканы кровью) создает условия для нашей сочувствен­ной идентификации с ними. В отличие от Мусуль­ман — неидентифицируемой призрачной Сущно­сти (Entity) оскорблений, угроз и диких криков, — сербы предельно индивидуализированы, по суще­ству выведены как компания «сумасшедших, но симпатичных» антигероев. И, как точно отмечает Павел Леви, возможное подрывное измерение этого диспозитива (если Враг является чисто акусматическим и, следовательно, призрачным, что, если он — просто паранойяльная проекция самих сербов, результат их идеологического воображе­ния?) дает осечку через «деакусматизацию» в кон­це фильма, когда Халиль, главный солдат мусуль­ман, становится полностью видимым и идентифи­цируется как лучший друг детства Милана, важ­нейшего сербского характера.

Разве эти примеры не указывают на пресло­вутый тезис о «столкновении цивилизаций»? В этом понятии есть доля истины, и свидетельством тому — удивление среднего американца: «Как мо­гут эти люди так равнодушно относиться к своей собственной жизни?» Но разве не может вызвать удивление тот довольно грустный факт, что нам, жителям стран первого мира, становится все труднее представить себе социальное или всеоб­щее Дело, ради которого можно пожертвовать жизнью? Разве, когда после бомбардировок даже талибский министр иностранных дел сказал, что он может «чувствовать боль» американских де­тей, он тем самым не подтвердил господствую­щую идеологическую роль этой фирменной фра­зы Билла Клинтона? И действительно, кажется, будто раскол между первым и третьим миром все более проходит по линии противопоставления долгой, полной материального и культурного до­статка, сытой жизни и посвящения своей жизни некоему трансцендентному Делу. Идеологичес­кий антагонизм между западным потребитель­ским образом жизни и мусульманским радика­лизмом можно объяснить, сославшись на Гегеля и Ницше. Не походит ли данный антагонизм на то, что Ницше называл «пассивным» и «активным» нигилизмом? Мы, на Западе, представляем собой «Последних Людей» (Ницше), с головой ушедших в бестолковые повседневные удовольствия, тогда как мусульманские радикалы готовы рисковать всем, бороться вплоть до самоуничтожения. (Нельзя не обратить внимание на показательную роль фондовой биржи в бомбардировках: послед­ним доказательством их травматического воздей­ствия стало то, что нью-йоркская фондовая биржа была закрыта на четыре дня, а ее открытие в поне­дельник на следующей неделе было подано как ключевой знак того, что нормальный порядок ве­щей восстановлен). Более того, если рассматри­вать это противопоставление сквозь призму геге­левской борьбы раба и господина, нельзя не заметить парадокс: хотя Запад воспринимают как гос­подина-эксплуататора, мы, тем не менее, занима­ем позицию раба, цепляющегося за жизнь и ее удовольствия, который не готов рисковать своей жизнью (вспомним идею Колина Пауэлла о высо­котехнологичной войне без человеческих по­терь), в то время как неимущие мусульманские радикалы — господа, готовые рисковать собст­венной жизнью...

Однако идею «столкновения цивилизаций» следует полностью отвергнуть. То, свидетелями чего мы сегодня являемся, скорее, есть столкнове­ние внутри самих цивилизаций. Более того, даже беглый взгляд на сравнительную историю ислама и христианства говорит о том, что «показатели прав человека» (если использовать такой анахро­ничный термин) у ислама гораздо лучше, чем у христианства: за последние столетия ислам стал значительно терпимей к другим религиям по сравнению с христианством. Именно сейчас так­же следует вспомнить о том, что благодаря арабам в средние века мы, в Западной Европе, вернули наше древнегреческое наследие. Никоим образом не оправдывая сегодняшних чудовищных актов, эти факты, тем не менее, ясно показывают, что мы имеем дело не с характерной чертой ислама «как такового», но с последствиями современных социально-политических обстоятельств.

Чем же, если получше присмотреться, на са­мом деле является «столкновение цивилизаций»? Разве все «столкновения» в реальной жизни не имеют отношения к глобальному капитализму? Целью мусульманских «фундаменталистов» был не только глобальный капитализм, разрушитель­но действующий на социальную жизнь, но также развращенные «традиционалистские» режимы в Саудовской Аравии, Кувейте и т.д. Самые чудо­вищные случаи резни (в Руанде, Конго и Сьерра-Леоне) не только имели (и имеют) место в рамках одной и той же «цивилизации», но также, несо­мненно, связаны с взаимодействием глобальных экономических интересов. Даже в тех редких слу­чаях, которые отчасти соответствуют определе­нию «столкновения цивилизаций» (Босния и Ко­сово, юг Судана и т.д.), легко заметить тень других интересов. Здесь не хватает необходимой дозы «экономического редукционизма»: вместо беско­нечных исследований о том, почему исламский «фундаментализм» нетерпим по отношению к на­шим либеральным обществам, и других пробле­мах «столкновения цивилизаций», следует сосре­доточить внимание на экономическом фоне кон­фликта — столкновении экономических интере­сов и геополитических интересов самих Соеди­ненных Штатов (как сохранить хорошие отноше­ния с Израилем и консервативными арабскими режимами, вроде Саудовской Аравии и Кувейта). По ту сторону противопоставления «либе­ральных» и «фундаменталистских» обществ, «McWorld versus джихад», существует сбиваю­щий с толку третий элемент: страны, вроде Сау­довской Аравии и Кувейта, представляющие со­бой глубоко консервативные монархии, в то же самое время являются экономическими союзни­ками Америки, полностью интегрированными в западный капитализм. Здесь США имеют очень четкий и простой интерес: для того, чтобы рассчи­тывать на запасы нефти этих стран, они должны оставаться недемократическими (основная идея, конечно, состоит в том, что демократическое про­буждение может привести к антиамериканским настроениям). Это старая история, позорной пер­вой главой в которой после второй мировой вой­ны был coup d'état, организованный ЦРУ в Иране против демократически избранного премьер-ми­нистра Мосаддыка в 1953 году. Там не было ника­кого «фундаментализма», не было даже «совет­ской угрозы», но имело место простое демократи­ческое пробуждение с идеей о том, что страна должна взять под контроль нефтяные ресурсы и уничтожить монополию западных нефтяных ком­паний. США готовы на многое, чтобы сохранить консенсус: во время войны в заливе в 1990 году американских солдат-евреев, размещенных в Са­удовской Аравии, вертолетами перевозили на авианосцы в Персидском заливе, чтобы они могли молиться, поскольку на земле Саудовской Аравии запрещены все немусульманские ритуалы... Эта «извращенная» позиция по-настоящему «фунда­менталистских» консервативных арабских режи­мов служит ключом к (зачастую комическим) за­гадкам американской политики на Ближнем Вос­токе: они поддерживают идею о том, что США должны четко осознать приоритет экономики пе­ред демократией, то есть вторичный и манипулятивный характер своих международных вмеша­тельств по защите демократии и прав человека. Всегда нужно помнить о том, что Афганистан до начала семидесятых, то есть до тех пор, пока стра­на не стала объектом борьбы сверхдержав, был одним из самых терпимых мусульманских об­ществ с давней светской традицией: Кабул был известен как город с яркой культурной и полити­ческой жизнью. Парадокс, таким образом, состо­ит в том, что возвышение Талибана было не выра­жением глубокой «традиционалистской» тенден­ции, а «регрессом» к ультрафундаментализму, ко­торый произошел из-за того, что страна попала в водоворот международной политики. Ультрафундаметализм не был только защитной реакцией на нее, он возник при поддержке иностранных дер­жав (Пакистана, Саудовской Аравии, самих Со­единенных Штатов).

В отношении этого «столкновения цивилиза­ций» вспомним о письме семилетней американ­ской девочки, отец которой был летчиком, воевав­шим в Афганистане: она написала, что, хотя она очень сильно любит своего отца, она все же готова позволить ему умереть, пожертвовать собой за ее страну. Когда президент Буш цитировал эти стро­ки, их рассматривали как «нормальную» вспышку американского патриотизма; проведите простой умственный эксперимент и представьте себе арабскую девочку-мусульманку, трогательно про­износящую перед камерой те же слова о своем от­це, воюющем за Талибан. Нет нужды долго размы­шлять над тем, какой была бы реакция: отврати­тельный мусульманский фундаментализм не оста­навливается даже перед безжалостным использо­ванием и эксплуатацией детей... Все черты, припи­сываемые Другому, уже находятся в самом сердце США: кровавый фанатизм? Сегодня в США про­живает более двух миллионов правых популист­ских «фундаменталистов», которые сами практи­куют террор, оправдывая его (своеобразно поня­тым) христианством. Поскольку Америка «укры­вает» их, следовало ли американской армии нака­зать сами Соединенные Штаты сразу же после взрыва в Оклахоме? И как насчет Джерри Фолвелла и Пэта Робертсона, которые восприняли бом­бардировки как знак того, что Бог лишил США своего покровительства из-за греховной жизни американцев, возложив вину на гедонистический материализм, либерализм и необузданную сексу­альность, и заявили, что Америка получила по за­слугам? Тот факт, что такое осуждение «либераль­ной» Америки исходит как со стороны мусульман­ского Другого, так и из самого сердца l'Amérique profonde, дает основания для размышлений. 19 ок­тября сам Джордж Буш-младший вынужден был признать, что в рассылке писем с сибирской язвой скорее всего виновны не мусульманские террори­сты, а собственные американские крайне правые христианские фундаменталисты. И вновь, не слу­жит ли тот факт, что действия, первоначально при­писанные внешнему врагу, могут исходить из са­мого сердца l'Amérique profonde, неожиданным подтверждением тезиса о том, что столкновения происходят внутри самих цивилизаций?4

4 Согласно некоторым американским консервативным юристам, действие, совершенное из религиозных побужде­ний, по определению не может быть безумным, так как религия — это высшее духовное измерение человечества.

Теперь, спустя месяцы после бомбардировок, мы живем в уникальное время между травматиче­ским событием и его символическим воздействи­ем, как если бы мы глубоко порезались, но еще не успели ощутить боль в полной мере. В зависимос­ти от того, каким образом эти события будут сим­волизированы, такими будут и действия, направ­ленные на восстановление справедливости. Сего­дня, как никогда, каждый из нас заново может яс­но ощутить ограниченность нашей демократии: решения, которые касаются всех нас, уже приня­ты, и мы просто ждем, зная, что мы не в силах что-либо изменить. Когда после 11 сентября амери­канцы en masse заново открыли в себе чувство гордости за Америку, которое выражалось в вы­вешивании флагов и хоровом пении, следует под­черкнуть, что — больше, чем когда-либо — нет ни­чего «невинного» в этом переоткрытии невинной Америки, в этом освобождении от чувства исто­рической вины или иронии, которая не позволяла многим из них полностью признать то, что они американцы. Этот жест символизировал «объек­тивное» принятие бремени всего, что стоит за прошлым Америки, — образцовый случай идео­логической интерпелляции, полного принятия символического мандата, который выходит на сцену после растерянности, вызванной некото­рой исторической травмой. В травматических по­следствиях 11 сентября, когда старая стабиль­ность оказалась моментально разрушенной, мож­но ли назвать более «естественный» жест, чем по­иск убежища в устойчивой идеологической иден­тификации?5 Однако именно такие моменты оче­видной невинности, «возвращения к истокам», когда жест идентификации кажется «естествен­ным», с точки зрения критики идеологии, являют­ся совершенно неочевидными и даже самой неочевидностью. Вспомним другой, столь же невин­но-прозрачный момент, бесконечно воспроизво­дившиеся кадры видеозаписи «волнений» в Пеки­не в 1989 году, на которых крошечный молодой человек с бидоном, оставшись один на один с ги­гантским танком, пытался остановить движение, встав на его пути:

«Репрезентация столь сильна, что она опро­вергает любое другое понимание. Эта уличная сцена, в это время и в этом месте, ставит послед­нюю точку в виртуальности западных путешест­вий во внутреннюю политическую и культурную жизнь современного Китая»6 .

И вновь этот момент прозрачной чистоты (ве­щи представлены в своей наготе: одиночка против грубой силы Государства) подкрепляется, для на­шего западного взгляда, паутиной идеологичес­ких импликаций, воплощая ряд оппозиций: инди­вид против государства, мирное сопротивление против государственного насилия, человек про­тив машины, внутренняя сила маленького челове­ка против бессилия мощной машины... Этих им­пликаций, на фоне которых съемка оказывает прямое воздействие, этих «опосредовании», под­крепляющих непосредственное воздействие съе­мок, не существует для китайского наблюдателя, поскольку вышеупомянутый ряд оппозиций при­сущ европейскому идеологическому наследию. И тот же самый идеологический фон сверхдетерминирует, скажем, наше восприятие ужасающих об­разов крошечных человечков, прыгающих с горя­щих башен Всемирного торгового центра навст­речу собственной смерти.

Что можно сказать о фразе, которая много­кратно повторяется всюду: «после 11 сентября ни­что не останется прежним»? Символично, что эту фразу никто не додумывает до конца — она толь­ко пустой жест произнесения чего-то «глубокого» без действительного знания того, что мы хотим сказать. Так что первая реакция на нее должна быть такой: «В самом деле?» Что, если на самом деле 11 сентября не произошло ничего эпохально­го? Что, если — как это, по-видимому, демонстри­рует широкий показ американского патриотиз­ма — разрушительный опыт 11 сентября, в конеч­ном счете, послужил средством, которое дало воз­можность господствующий американской идео­логии «вернуться к корням», заново подтвердить ее главные идеологические координаты против антиглобалистского и других критических со­блазнов? Возможно, следует, однако, уточнить это утверждение, указав на временный характер futur antérieur. 11 сентября США получили воз­можность осознать, частью какого мира они явля­ются. Они могли бы использовать возможность, но не сделали этого. Вместо этого они охотнее предпочли заново подтвердить свои традицион­ные идеологические взгляды: не испытывая ника­кой ответственности и чувства вины по отноше­нию к доведенному до нищеты третьему миру, се­годня жертвами являемся мы! Так, когда Тимоти Гартон Эш трогательно восклицает по поводу га­агского трибунала: «Никакие фюрер и дуче, ника­кой Пиночет, никакой Иди Амин и никакой Пол Пот больше не должны чувствовать себя в безо­пасности от вмешательства народного правосудия за воротами суверенитета»7 , следует только при­нять во внимание, что в эту последовательность имен, помимо стандартной пары Гитлера и Мус­солини, включены три диктатора из третьего ми­ра: где хотя бы одно имя из Большой семерки — скажем, кто-нибудь, вроде Киссинджера?

Вспомним процесс краха политических ре­жимов, скажем, крах коммунистических режи­мов в Восточной Европе в 1990 году: в какой-то момент люди внезапно узнали, что игра окончилась, что коммунисты проиграли. Разрыв был ис­ключительно символическим, «в реальности» ни­чего не изменилось, но, тем не менее, с этого мо­мента окончательный крах режима стал вопросом нескольких дней... Что, если нечто того же поряд­ка имело место 11 сентября? Быть может, послед­ней жертвой бомбардировок Всемирного торго­вого центра станет определенная фигура большо­го Другого, Американская Сфера. Во время сек­ретной речи Никиты Хрущева на XX съезде КПСС, осуждавшей преступления Сталина, более десятка делегатов получили нервный срыв и вы­нуждены были обратиться за медицинской помо­щью; один из них, Болеслав Берут, бескомпро­миссный генеральный секретарь Коммунистиче­ской партии Польши, даже скончался от сердеч­ного приступа спустя несколько дней. (Образцо­вый сталинистский писатель Александр Фадеев через несколько дней застрелился). Суть не в том, что они были «честными коммунистами», — в большинстве своем они были жестокими манипу­ляторами, не питавшие никаких субъективных иллюзий о характере советского строя. Разруше­на была их «объективная» иллюзия, фигура «большого Другого», на фоне которой они могли участвовать в жестокой борьбе за власть: Другой, на которого они переносили свою веру, Другой, который верил вместо них, их субъект, предполо­жительно верящий, распался. И не произошло ли нечто похожее после 11 сентября? Не было ли 11 сентября XX съездом американской мечты?

11 сентября уже осваивается идеологией — от утверждений всех крупных средств массовой ин­формации о том, что антиглобализм больше не ак­туален, до представления о том, что шок от бом­бардировок Всемирного торгового центра показал бессодержательный характер постмодернистской теории культуры, ее разрыв с «реальной жизнью» Если второе представление отчасти верно, правда, по ошибочным основаниям, то первое — откро­венное заблуждение. Истина здесь заключается в сравнительно незначительном характере про­блем, рассматриваемых теорией культуры: что значит использование политически некоррект­ных высказываний с расистским подтекстом в сравнении с мучительной смертью тысяч людей? Дилемма теории культуры такова: либо она будет заниматься теми же проблемами, открыто при­знав, что она борется против угнетения внутри первого мира капиталистической вселенной, а это означает, что в случае разрастания конфликта между западным первым миром и внешней угро­зой ему она вынуждена будет заявить о своей вер­ности американской либерально-демократичес­кой системе, или, делая рискованный шаг в сторо­ну радикализации собственной критической по­зиции, она поставит под вопрос саму эту систему. Что касается конца антиглобализма, дурные наме­ки, появившиеся в первые дни после 11 сентября, на то, что атаки могут быть работой антиглоба­листских террористов, разумеется, являются гру­бой манипуляцией: единственная возможность понять, что же произошло 11 сентября, состоит в том, чтобы рассматривать эти события в контекс­те антагонизмов глобального капитализма.

Мы еще не знаем, какими будут последствия в экономике, идеологии, политике, военной сфе­ре, но в одном можно быть уверенными: Соеди­ненные Штаты, до настоящего времени считав­шие себя островом, свободным от насилия такого рода, знавшие о нем лишь с безопасного расстоя­ния телевизионных экранов, теперь непосредст­венно столкнулись с ним. Альтернатива такова: или американцы решат далее укреплять свою «сферу», или они рискнут выйти за ее пределы. Продолжит ли Америка упорствовать («Почему это должно было случиться с нами ? Вещи, подоб­ные этой, не происходят здесь !»), становясь все более агрессивной по отношению к Внешней уг­розе, короче: в паранойяльном отыгрывании? Или же Америка, наконец, рискнет ступить за фантазматический экран, отделяющий ее от Внешнего Мира, придет в Реальный мир (изменив восклицание «Вещи, подобные этой, не происхо­дят здесь!» на «Вещи, подобные этой, не должны происходить нигде !»)? В этом состоит главный урок бомбардировок: единственный способ быть застрахованным от того, что они не повторятся здесь снова, состоит в том, чтобы предупреждать их появление где бы то ни было. Короче говоря, Америка должна покорно признать собственную уязвимость как части этого мира, сознавая, что наказание виновных — это печальная обязан­ность, а не волнующее возмездие. Вместо этого мы получаем неистовое подтверждение притяза­ний США на исключительную роль всемирного полицейского, как если бы причиной недовольст­ва Соединенными Штатами был не избыток их власти, но ее недостаток...

Бомбардировки Всемирного торгового цент­ра вновь ставят нас перед необходимостью со­противления соблазну двойного шантажа. Если мы просто безоговорочно осуждаем их, то может показаться, что мы подтверждаем очевидное идеологическое положение о том, что американ­цы невинны в атаке со стороны Зла третьего ми­ра; если же привлечь внимание к более глубоким социально-политическим причинам арабского экстремизма, то станет очевидно, что жертва са­ма виновата и что она получила по заслугам... Единственное последовательное решение состо­ит в том, чтобы отвергнуть само это противопос­тавление и признать оба положения одновремен­но. Сделать это можно только прибегнув к диа­лектической категории всеобщности: нельзя вы­бирать между этими двумя позициями, каждая из них является односторонней и ложной. Не на­мереваясь предложить ясную этическую пози­цию, мы сталкиваемся здесь с пределом мораль­ной аргументации: с моральной точки зрения, жертвы невинны, налицо отвратительное пре­ступление; однако, сама невинность не так уж невинна — принятие такой «невинной» позиции в современном глобальном капиталистическом мире само по себе является ложной абстракцией. То же самое происходит с идеологическим столк­новением интерпретаций: можно утверждать, что нападение на Всемирный торговый центр было нападением на то, за что стоит бороться при демократических свободах — упадочный за­падный образ жизни, осуждаемый мусульман­скими и другими фундаменталистами, является миром прав женщин и мультикультуралистской терпимости8 ; однако, также можно утверждать, что оно было нападением на центр и символ гло­бального финансового капитализма.

8 Вспомним в этой связи ответ талибского министра иност­ранных дел западным журналистам на вопрос о том, почему женщины в Афганистане не играют заметной роли в обще­ственной жизни: «Как можно доверять человеку, из которо­го каждый месяц в течение двух-трех дней сочится кровь!»

Это, конеч­но, никоим образом не влечет за собой компро­миссного представления об общей вине (винов­ны террористы, но отчасти виновны и сами аме­риканцы...). Идея скорее состоит в том, что обе эти стороны в действительности не противостоят друг другу, а принадлежат одному и тому же по­лю. Короче говоря, позиция, которую следует за­нять в борьбе против терроризма, пересмотрев и расширив его границы таким образом, чтобы в него вошли также (некоторые) действия Амери­ки и других западных держав: выбор между Бу­шем и бен Ладеном нам не подходит, они оба ве­дут войну против нас. Факт, что глобальный ка­питализм представляет собой всеобщность, оз­начает, что существует диалектическое единство его самого и его другого, сил, которые сопротив­ляются ему по идеологическим «фундамента­листским» мотивам.

Следовательно, из двух основных историй, появившихся после 11 сентября, обе хуже, как выразился бы Сталин. Американский патриоти­ческий нарратив — осажденная невинность, вол­на патриотической гордости, разумеется, поверхностен; однако разве левый нарратив (с его Schadenfreude: США получили по заслугам, ведь они десятилетиями точно так же поступали с дру­гими) в действительности чем-то лучше его? Пре­обладающая реакция европейских и даже амери­канских левых была не менее скандальной: были сказаны или написаны все возможные глупости, вплоть до «феминистской» идеи о том, что башни Всемирного торгового центра были двумя фалли­ческими символами, которые только и ждали то­го, чтобы их разрушили («кастрировали»). Не бы­ло ли чего-то мелочного и жалкого в арифметиче­ских упражнениях, напоминающих ревизионизм холокоста (что значат эти 6000 трупов по сравне­нию с миллионами в Руанде, Конго и т.д.)? И как насчет того, что ЦРУ само создало Талибан и бен Ладена, финансируя их и оказывая им поддержку в борьбе против Советов в Афганистане? Почему на этот факт указывают как на довод против на­падения на них? Разве не было бы более логич­ным утверждать, что они обязаны избавить нас от монстра, которого сами и породили? Все думают так: «Да, разрушение Всемирного торгового цен­тра было трагедией, но нельзя солидаризировать­ся с жертвами, поскольку это будет означать под­держку американского империализма» Но в этом уже содержится этическая катастрофа: единст­венной правильной позицией является безогово­рочная солидарность со всеми жертвами. Подлин­ная этическая позиция замещается здесь морали­зирующей математикой вины и ужаса, которая упускает суть: ужасная смерть любого человека абсолютна и не подлежит сравнению. Короче го­воря, проведем небольшой умственный экспери­мент: если вы обнаруживаете, что что-то мешает вам полностью сопереживать жертвам крушения Всемирного торгового центра, если вы ощущаете, что ваше сочувствие сопровождается оговорками («Да, но не будем забывать о миллионах страдаю­щих в Африке...»), то это не сочувствие, а просто mauvaise foi, которая свидетельствует о неявном покровительственном расистском отношении к жертвам третьего мира. (Проблема таких сравни­тельных отчетов состоит в том, что они необходи­мы и неприемлемы: все должны их делать, все должны указывать на то, что гораздо более страш­ные вещи происходят в мире каждый день, но де­лать это следует так, чтобы не быть вовлеченным в непристойную математику вины).

Одна из современных левых мудростей лучше всего иллюстрируется изображением на обложке каталога «Версо Букс» весны 2002 года: Джордж Буш как мусульманский священник с бородой — глобальный капиталистический либерализм, про­тивостоящий мусульманскому фундаментализму, сам является разновидностью фундаментализма (так что в нынешней «войне с террором» мы дей­ствительно имеем дело со столкновением фундаментализмов). Несмотря на свою риторическую эффективность, эта докса затемняет другой, го­раздо более тревожный, парадокс: (мусульман­ские фундаменталисты не являются подлинными фундаменталистами, они уже «модернисты») про­дукт и феномен современного глобального капи­тализма — они показывают, как арабский мир приспосабливается к глобальному капитализму. Поэтому нужно отбросить типичную либераль­ную мудрость, согласно которой исламу еще пред­стоит совершить протестантскую революцию, ко­торая открыла бы его к современности: такая про­тестантская революция уже совершилась два века тому назад в форме ваххабитского движения, ко­торое возникло в Саудовской Аравии. Его основ­ной догмат, применение иджтихада (право истол­ковывать Коран, исходя из изменившихся обстоя­тельств) , является точной копией прочтения биб­лии Лютером. По существу, иджтихад — это диа­лектическое понятие: ни стихийное погружение в старые традиции, ни необходимость «приспособ­ления к новым условиям» и компромиссы, но по­буждение заново открывать свою бесконечность в новых исторических условиях. Ваххабиты были крайними «пуристами» и «догматиками», высту­павшими против разнообразных недостойных по­пыток приспособления к новым тенденциям со­временного Запада и, одновременно, пропаганди­ровавшими безжалостный отказ от старых суе­верных органических нравов — доктрина «проте­стантского» возвращения к истокам против про­гнившей инерции старых обычаев.

Другой путь, на котором левые также потер­пели поражение, состоит в том, что через неделю после бомбардировок они вернулись к старой ман­тре — «Дайте шанс миру! Война не остановит на­силие! » — чистейший случай истерической тороп­ливости, реакции на что-то, что еще даже не про­изошло. Вместо конкретного анализа новой слож­ной ситуации после бомбардировок, дающей ле­вым шанс предложить свое понимание событий, мы получаем слепое ритуальное «нет войне!» Они не в состоянии понять даже тот элементарный факт, de facto подтверждаемый правительством США, что эта война не похожа на другие, что бом­бардировка Афганистана — это не решение. Уны­лая ситуация, в которой Джордж Буш демонстри­рует больше убедительной рефлексии, чем боль­шинство левых! Еще один ложный аргумент левых состоял в том, что организаторы бомбардировок Всемирного торгового центра — преступники, и с ними следует обращаться как с преступниками — то, что произошло, было преступлением. В таком представлении полностью упускается политичес­кое измерение сегодняшнего «терроризма»9 .

9 Когда имеешь дело с сегодняшними левыми, следует также всегда иметь в виду позицию левого нарциссизма проиг­ранного Дела, который лучше всего определить как инвер­сию широко известного цинизма Талейрана. Когда во вре­мя обеда он услышал шум уличного боя, он сказал общест­ву, сидевшему за столом: «Как вы можете видеть, наша сто­рона побеждает!» Его спросили: «Которая сторона?», и он ответил: «Это мы увидим завтра, когда узнаем, кто побе­дил!» Ностальгирующая позиция левых такова: «Как вы мо­жете видеть, наша сторона проигрывает!» «Которая сторо­на?» «Это мы увидим завтра, когда узнаем, кто проиграл!»

Кому нужна Правда с такими «левыми»? По­этому неудивительно, что, столкнувшись с такой «левой» глупостью, легкость, с которой господст­вующая идеология освоила трагедию 11 сентября и вложила в нее основное послание, была связана не только с преимуществом, заключающемся в кон­троле над средствами массовой информации: кон­чились простые игры, сейчас нужно занять сторо­ну — за или против (терроризма). И, так как никто открыто не выступает за, то это означает, что само сомнение, вопрошающая позиция, осуждается как оказание поддержки терроризму... Именно перед этим соблазном нужно устоять: именно в такие моменты кажущейся ясности выбора мистифика­ция оказывается тотальной. Выбор, предлагае­мый нам, не есть подлинный выбор. Сегодня — больше, чем когда-либо — следует собраться с си­лами, чтобы отойти в сторону и поразмыслить над подоплекой ситуации. Интеллектуалы, поддавшие­ся соблазну, представлены группой пятидесяти, ко­торая в феврале 2002 года подписала смехотворное воззвание к американскому патриотизму — чис­тый случай прагматического парадокса самоанну­лирования десигнации (интеллектуалы, подписав­шие это воззвание, тем самым безвозвратно утра­тили свои статус интеллектуалов).

Первая сложность. Действительно ли глав­ный выбор сегодня в следующем: либеральная де­мократия versus фундаментализм или его произ­водные (модернизация versus сопротивление ей) ? Единственный способ объяснить сложность и странные изгибы сегодняшней ситуации в мире состоит в настойчивом утверждении того, что подлинный выбор заключается в выборе между капитализмом и его Другим (в настоящий момент представленном маргинальными течениями, вро­де антиглобалистского движения). Этот выбор к тому же сопровождается структурно вторичными феноменами, главным из которых является внут­реннее противоречие между капитализмом и его собственным эксцессом. Та же модель ясно различима на протяжении всего двадцатого века: чтобы уничтожить своего истинного врага, капи­тализм начинал играть с огнем и мобилизовал соб­ственный непристойный эксцесс в виде фашиз­ма; однако этот непристойный эксцесс начал жить собственной жизнью и стал настолько силь­ным, что главное направление «либерального» ка­питализма вынуждено было объединить силы со своим истинным врагом (коммунизмом), чтобы подавить его. Примечательно, что война между капитализмом и коммунизмом была «холодной», тогда как большая «горячая война» велась против фашизма. Разве не то же самое происходит в слу­чае с Талибаном? После того, как их призрак был выдуман для борьбы с коммунизмом, они превра­тились в главного врага. Следовательно, даже ес­ли терроризм охватит огнем всех нас, «война с террором» Соединенных Штатов будет не нашей борьбой, но борьбой внутри капиталистической вселенной. Первейшая обязанность прогрессив­ного интеллектуала (если этот термин сегодня хоть что-то значит) — не участвовать во вражес­кой борьбе за него.

Вторая сложность. Следует «деконструировать» сам Афганистан: он никогда не существовал «в себе», он с самого начала был творением внеш­них сил. Если следовать «естественным» линиям этнического деления, то северная и западная час­ти Афганистана должны входить в состав бывших советских мусульманских республик (Таджикис­тана, Узбекистана) или Ирана, тогда как запад и юг должны образовать вместе с северо-восточной частью Пакистана собственное пуштунское госу­дарство (пуштуны разделены примерно 50/50 между Афганистаном и Пакистаном). А как на­счет причудливого червеобразного выступа на се­веро-востоке, населенном таджиками? Он был искусственно создан сто лет назад в качестве бу­ферной зоны для того, чтобы избежать непосред­ственного соприкосновения британских и рос­сийских владений. В то же самое время пуштунская территория была произвольно разделена ли­нией Дюрана, чтобы предотвратить пуштунскую угрозу британским интересам в Пакистане (тог­да — в Индии). (И несложно показать, что все это относится и к самому Пакистану — земле, не име­ющей собственной традиции, искусственной сущности, если она когда-либо существовала).

Следовательно, не будучи древним царством, находящимся вне сферы модернизации и до не­давнего времени нетронутого историей, само су­ществование Афганистана есть результат взаи­модействия внешних сил. Ближайшим аналогом Афганистана в Европе было бы что-то вроде Бель­гии — буферной зоны между Францией и Нидер­ландами, возникшей в результате войны между протестантами и католиками (бельгийцы в основ­ной своей массе голландцы, оставшиеся католи­ками) . Если афганцы известны как производители опиума, то бельгийцы, как известно, производят другое, более легкое, вещество для греховных удовольствий (шоколад). Если афганцы-талибы терроризируют женщин, то бельгийцы известны растлением малолетних и детской порнографией. И, наконец, если образ бельгийцев как потребите­лей шоколада и растлителей малолетних пред­ставляет собой клише средств массовой информа­ции, то им же является образ Афганистана как страны опиума и угнетения женщин. Это как в старой грустной шутке: «Евреи и велосипедис­ты — корень всех бед!» «Почему велосипедис­ты?» «А почему евреи?!»

Американский «отдых от истории» был фаль­шивкой: мир в Америке был куплен ценой катаст­роф, происходивших за ее пределами. В эти дни господствующей точкой зрения является невин­ный взгляд, противостоящий отвратительному Злу, наносящему удар Извне. И вновь, теперь в от­ношении этого взгляда, мы должны набраться сил и обратиться к известному афоризму Гегеля о том, что Зло находится (также) в самом невинном взгляде, который воспринимает Зло вокруг себя.

Элемент истины, таким образом, содержится да­же в самом узком видении моральным большин­ством развращенной Америки, посвятившей себя бездумным удовольствиям, в консервативном ужасе перед преисподней сексплуатации (sex­ploitation) и патологического насилия. Они просто не доходят до спекулятивного гегельянского отождествления этой преисподней и их собствен­ной позиции фальшивой непорочности. Тот факт, что многие из фундаменталистских проповедни­ков, как оказалось, были скрытыми сексуальными извращенцами, больше, чем случайное совпаде­ние. Когда печально известный Джимми Своггарт говорил, что он ходил к проституткам для того, чтобы придать дополнительную силу проповеди (он знал из внутренней борьбы, против чего были направлены его проповеди), хотя и было лицеме­рием на субъективном уровне, тем не менее, объ­ективно он был прав.

Можно ли вообразить что-либо более иронич­ное, чем первое кодовое название американской операции против террористов — «Бесконечное правосудие» (позже измененное из-за упреков со стороны американских исламских клерикалов в том, что только Бог может осуществлять беско­нечное правосудие) ? Если принять его всерьез, то окажется, что это название глубоко двусмыслен­но: то ли оно означает, что американцы имеют право безжалостно уничтожать не только всех террористов, но и всех тех, кто оказывал им мате­риальную, моральную, идеологическую и прочую поддержку — и этот процесс будет по определе­нию бесконечен в смысле гегельянской «дурной бесконечности» — работы, которая никогда не будет закончена, всегда будет оставаться какая-то другая террористическая угроза (и действитель­но, в апреле 2002 года Дик Чейни прямо заявил, что «война с террором», возможно, никогда не за­кончится, по крайней мере, при нашей жизни); то ли оно значит, что осуществляемое правосудие должно быть истинной бесконечностью в строго гегельянском смысле, то есть то, что затрагивает других, должно затронуть и тебя самого — короче говоря, мы должны задаться вопросом о том, как мы, те, кто непосредственно осуществляет право­судие, связаны с тем, против чего мы боремся. Когда 22 сентября 2001 года Деррида получил пре­мию имени Теодора Адорно, в своей речи он гово­рил о бомбардировках Всемирного торгового цен­тра: «Мое безоговорочное сочувствие жертвам 11 сентября не мешает мне сказать это громко: в от­ношении этого преступления я не считаю, что ни­кто не виновен в политическом плане». Это само­отнесение, это включение в картину себя — един­ственная истина «бесконечного правосудия».

В ответ на такое циничное лицемерие возни­кает соблазн вспомнить слова лидера Талибана, муллы Мухаммеда Омара, обращенные к амери­канскому народу 25 сентября 2001 года: «Вы при­нимаете все, что говорит ваше правительство, не­зависимо от того ложь это или истина. /.../ Разве вы сами не умеете мыслить? ... Так что вам лучше пользоваться своим умом и сознанием». И хотя эти заявления, несомненно, являются циничной манипуляцией, тем не менее, разве они, взятые в абстрактном, лишенном контекста смысле, не со­ответствуют истине?

Оценить/Добавить комментарий
Имя
Оценка
Комментарии:
Хватит париться. На сайте FAST-REFERAT.RU вам сделают любой реферат, курсовую или дипломную. Сам пользуюсь, и вам советую!
Никита02:12:50 06 ноября 2021
.
.02:12:48 06 ноября 2021
.
.02:12:46 06 ноября 2021
.
.02:12:45 06 ноября 2021
.
.02:12:44 06 ноября 2021

Смотреть все комментарии (13)
Работы, похожие на Реферат: Добро пожаловать в пустыню Реального

Назад
Меню
Главная
Рефераты
Благодарности
Опрос
Станете ли вы заказывать работу за деньги, если не найдете ее в Интернете?

Да, в любом случае.
Да, но только в случае крайней необходимости.
Возможно, в зависимости от цены.
Нет, напишу его сам.
Нет, забью.



Результаты(287745)
Комментарии (4159)
Copyright © 2005-2021 HEKIMA.RU [email protected] реклама на сайте