Влияние Достоевского на русскую и мировую культуру так велико и имеет столь разнообразные формы, что его, в сущности невозможно предсказать и предвидеть. Всякий раз оно появляется в новом для себя или для литературы обличье и именно там, где его меньше всего ожидают.
Творчество двух соотечественников – Достоевского и Шолохова практически не сопоставлялось и не соотносилось. Самое развернутое и, пожалуй, самое ценное суждение на тему «Достоевский и Шолохов» принадлежит не критику, а писателю – выдающемуся литовскому прозаику Й.К. Авижюсу. Однако в интересных наблюдениях современного художника главный упор сделан не на то, что роднит Шолохова с Достоевским, а на то, что их отличает. В нашей же работе основное внимание будет обращено на то, что сближает создателей «Братьев Карамазовых» и «Тихого Дона».
Цель нашей работы – установить несколько новых параллелей между художественными мирами Достоевского и Шолохова, между двумя различными творческими индивидуальностями, между различными типами реалистического искусства.
Непримиримые противники индивидуалистических устремлений личности, Достоевский и Шолохов являются великими гуманистами, проводниками добра и справедливости. Именно человеколюбие, которое всегда защищается ими, не позволяло этим мастерам слова смириться с живучим типом героя, характеризующегося неимоверной силой желаний «подняться» над нормальным существованием, над обыкновенным человеком и возомнившего себя вершителем людских судеб, «которому более разрешено, чем другому». Писатели беспощадны к своим «вседозволенцам»(Раскольников, Ставрогин, Кириллов, Иван Карамазов у Достоевского, Листницкий, Митька Коршунов у Шолохова), пытающимся оправдаться; они позволяют им высказаться сполна, самораскрытся и в мыслях, и в поступках, часто безрассудных и оскверняющих человеческую природу, чтобы затем дать этим новоявленным наполеонам настоящий бой.
Гуманизм художников окрашивает собой все их мировоззрение, он всепроникающ и не знает компромиссов. Характер гуманизма Достоевского существенно отличается от характера гуманизма Шолохова, и это естественно, ведь меняется историческая действительность, на смену одному творческому методу приходит другой, совершается прогресс в литературе, главным показателем которого является обогащение гуманистического потенциала искусства. В отношении к человеку у Шолохова и Достоевского много общего, что может служить надежным основанием для сравнения и сближения разных типов гуманизма. В области морально-гуманистических ценностей действует не столько закон отрицания, сколько закон постепенного накопления, непрерывного совершенствования; не случайно поэтому человечество располагает таким большим количеством духовных сокровищ вековой давности, не случайно поэтому нравственные нормы не отличаются особой динамичностью, они весьма консервативны. То, что было злым, бесчеловечным вчера, крайне редко становится гуманным, добрым сегодня и наверняка не будет таким завтра.
Есть много путей исследования проблемы, связанной с характером гуманизма того или иного писателя, ибо гуманистический пафос творчества имеет очень различные формы проявления, пронизывает собой все мировосприятие автора. Применительно к Достоевскому и Шолохову самым подходящим способом , позволяющим наиболее рельефно, осязаемо показать специфику гуманистической концепции, по всей вероятности, будет тот, который предполагает анализ «детской темы» в их произведениях.
Образы детей сделались неотъемлемой, чуть ли не обязательной частью художественного мира обоих «взрослых» писателей, которые, пожалуй, чаще других русских классиков обращаются к маленьким представителям рода человеческого. Для Достоевского и Шолохова бесспорен, если так можно выразиться, приоритет ребенка во всем, несомненна его абсолютная ценность. При изображении детей - а эти прозаики очень любят изображать их, не жалеют ни самых ярких и запоминающихся красок, ни высоких, сокровенных слов – они не боятся прослыть сентиментальными, не стесняются слез, необычных приливов нежности, тепла, света и даже не пренебрегают мелодраматическими элементами.
Почему детям, которым, впрочем, всегда везло в отечественном искусстве, отводится так много места в книгах Достоевского и Шолохова? Почему они появляются едва ли не в самых горячих точках сюжетного развития? Чем можно объяснить, к примеру, тот факт, что шолоховские «Донские рассказы», в центре которых стоит проблема революционного гуманизма, буквально переполнены образами детей? Зачем Достоевский заставляет, скажем, Дмитрия Карамазова «мигом заснуть» и увидеть «хороший сон», от которого у героя радостью озарилось лицо и сделалось «новым». Вряд ли все это может быть объявлено игрой случая и отнесено к разряду чисто внешних совпадений.
В художественном мире романистов ребенок наделен исключительными полномочиями: он словно выступает в роли универсального и неподкупного судьи, является эпицентром вселенной, беззащитной и потому легко ранимой совестью человечества, служит как бы лакмусовой бумажкой для безошибочной проверки, что есть добро и что есть зло, где живет правда и где таится ложь, для надежного определения состояния здоровья общества, для установления правильного диагноза, если последнее больно или если в нем что-то не совсем ладно. Достоевский и Шолохов убеждены, что по тому, как чувствуют себя дети – завтрашний день человечества, можно с полным правом судить о степени справедливости существующего миропорядка. Судьбы всех основных взрослых героев этих писателей неразрывно связаны с судьбами молодых побегов на древе человечества. Обилие детских образов, разноликих, неповторимых и незабываемых, придает книгам Достоевского и Шолохова особый колорит, особую атмосферу: на их обжигающих страницах много щемящей тоски и грусти, много пронзительного света, прорывающегося сквозь плотину резких конфликтов, страданий и страстей людских, много обнадеживающего тепла и нежности, много веры в лучшее будущее. Решение проблемы гуманизма, всякий раз остро встающей на стыке эпох, испытание всего и вся на человечность для этих писателей неразрывно связаны с изображением детворы, подростков и кажутся почти немыслимы без прямого и честного ответа на вопрос, каково в данный исторический момент тем, кто только начинает жить, - плачут ли они или веселятся, уютно ли им или холодно и одиноко, заботятся ли о них или позабыли совсем, успели ли они полюбить жизнь или уже никогда не полюбят ее, является ли по отношению к ним окружающее общество матерью или мачехой? Своей испепеляющей любовью к детям Достоевский и Шолохов выделяются среди всех мастеров прошлого и настоящего; сердце маленького человека, взывающего о помощи, жаждущего добра, красоты, справедливости, страдающего от несовершенства мира и зовущего всем видом, существом своим к отмщенью, к искоренению зла и насилия, не дает им успокоиться ни на минуту. Слезы ребенка требуют возмездия, с этим, кажется, не спорил и Достоевский, который, как известно, нередко призывал к смирению.
Гуманизм Достоевского, который определяют то как христианский, то как абстрактный, то как общечеловеческий, можно назвать – условно, конечно, - гуманизмом надрыва, крайним гуманизмом. Художник 19 века ставил этот всегда волновавший его вопрос, так сказать, ребром, что особенно явственно проступило в последнем, быть может самом великом, создании писателя – в «Братьях Карамазовых».
Иван Карамазов в откровенном разговоре с братом Алексеем произносит слова, являющиеся как бы проекцией взглядов самого автора. Видимо, не случайно Достоевский вложил целый трактат о детях в уста героя, который незадолго до этого рассуждал о вседозволенности. Остановимся поподробнее на этой краткой и жгучей исповеди Ивана, так как каждый элемент ее заслуживает тщательного анализа, высвечивает все основные грани гуманизма Достоевского.
Как будто невзначай в главе «Бунт» Иван Федорович заводит речь о детях, которые, по его мнению, «пока еще ни в чем не виновны». Выясняется, что «вседозволенец» на протяжении продолжительного времени собирает материал о детках, и не только русских, что он по-своему идеализирует маленьких крошек: «… деток можно любить даже и вблизи, даже и грязных, даже дурных лицом». «Подивись на меня, Алеша, я тоже ужасно люблю деточек, - говорит Иван, добавляя при этом: - И заметь себе, жестокие люди, страстные, плотоядные, карамазовцы, иногда очень любят детей. Дети, пока дети, до семи лет, например, страшно отстоят от людей: совсем будто другое существо и с другой природой». Отнюдь не горячее сердце Ивана Федоровича разрывается от слез ребенка, причем этот герой Достоевского думает сразу обо всех бедствующих детях земли. С гневом и отчаянием он напоминает, например, Алеше о злодеянии и изуверстве турок в порабощенной Болгарии: «эти турки, между прочим, с сладострастием мучили детей, начиная с вырезания их кинжалом из сердца матери до бросания вверх грудных младенцев и подхватывания их на штык в глазах матерей. На глазах – то матерей и составляло главную сладость».
Свой душераздирающий рассказ о том, как псы – на глазах у родной матери – растерзали ребенка в клочки, Иван Федорович начал издалека, предварив его целым рядом историй, повергающих в уныние и вызывающих чувство протеста. Разнообразные, разнонациональные «картинки» эти навсегда запечатлелись в сознании человека, который отстаивал тезис о вседозволенности, пробуждают у него стыд за род человеческий и буквально потрясают Алешу, непосредственного служителя бога. « Я хотел бы заговорить о страдании человечества вообще, но лучше уж остановимся на страданиях одних детей. Эту уменьшит размеры моей аргументации раз в десять, но лучше уж про одних детей. Тем не выгоднее для меня, разумеется» - мимоходом замечает Иван Карамазов и пускается в психологическую атаку на младшего брата, желая услышать от него заветное слово «расстрелять», пытаясь проверить свои взгляды и некоторые жизненные итоги. Исповедь героя, любящего детей до истеричности, до самоистязания, то и дело перемешиваются с аккордами гнева и проклятия, вопросами, требующими немедленного разрешения, ответа: «Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к «боженьке». Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними…»; «Слушай: если все должны страдать, чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне, пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили собою для кого-то будущую гармонию?».
Из-за того, что где-то рядом или вдалеке плачет ребенок, из-за того, что униженная жертва братается со своим злодеем и тираном, из-за того, что цель достигается такой дорогой и жестокой ценой, Иван Федорович готов сию минуту отказаться и от высшей гармонии, и от всемирного счастья людей, и от истины. Все эти высокие, завораживающие понятия скомпрометировали себя слезой, которая течет по щекам невинных созданий. «Не стоит она мировая гармония слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка, который бил себя кулачонком в грудь и молился в зловонной конуре своей неискупленными слезками своими к «боженьке»! Не стоит потому, что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии», - решительно заявляет Иван. И далее: «…если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены». Герой Достоевского не хочет гармонии, построенной на крови и слезах, не хочет, как он выражается, из-за любви к человечеству, он желает лучше оставаться с неотомщенными страданиями, требующими возмездия, всегда напоминающими о язвах общества, о необходимости дальнейшего совершенствования человеческой природы. Дети для Ивана, как, впрочем, и для Достоевского, - мерило всего, именно поэтому Карамазов – средний копит материал о детях, обличающий мир людей.
И вот громоподобный итог разговора двух братьев:
«-Бунт? Я бы не хотел от тебя такого слова, - проникновенно сказал Иван. – Можно ли жить бунтом, а я хочу жить. Скажи мне сам прямо, я зову тебя – отвечай: представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулачонком в грудь, и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!
- Нет, не согласился бы, - тихо проговорил Алеша.
- И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастье на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?
- Нет, не могу допустить».
От божьего послушника Алеши Карамазова, не могущего даже в мыслях допустить, что на свете «все позволено», Ивану Федоровичу удалось услышать то, что казалось ему его личной собственностью, - мысль о возмущении, об отрицании гармонии и истины, достигнутых ценой детоубийства. Вдохновитель формулы «все позволено», с одной стороны, и защитник униженных и оскорбленных деточек, с другой, Иван устанавливает связь между такими на первый взгляд несоединимыми понятиями, как «ребенок», «бунт», «высшая гармония». Он, а вслед за ним и сам романист, которого – ирония судьбы! – отдельные критики умудрялись назвать «жестоким талантом», предельно заостряют постановку вопроса о гуманизме: одна слезинка страдающего ребенка или красивое здание мировой гармонии? Писателя и его героя не устраивает счастье, которое основано на фундаменте из детских слез и мучений. Крайность и уязвимость гуманистической идеи Достоевского заключается в том, что он, постоянно констатируя наличие зла в современном ему обществе и справедливо утверждая, что маленькие существа не должны плакать и нести ответственность за грехи взрослых, не давал ясного ответа, как же быть тогда, когда страдание уже разлилось по земле, когда дети уже погибают, есть ли какой-либо выход из создавшегося положения, возникшего по вине «проморгавшего» человечества.
А между тем вопрос, терзавший Ивана Карамазова, оставался открытым. Детей надо было как-то спасать, защищать. Над этим бьются почти все совестливые герои Достоевского. Однако одного внутреннего негодования недостаточно для того, чтобы вытереть ребенку слезы и чтобы тот навсегда перестал горько рыдать. Не всякий бунт способен привести к желанному результату, очень часто он оказывается бессмысленным, преждевременным и оборачивался новыми невинными жертвами. В своем порыве человеколюбия персонажи Достоевского основывались не столько на реальности, на том, что было на самом деле, сколько на идеале, высоком и пока недостижимом. Здесь они показывали себя не то социальными романтиками, не то добрыми экстремистами, не то сторонниками отчаянного гуманизма. Но мечта их, искренняя, самозабвенная, была порывом в послезавтрашний день…
О детях не мог не думать и Дмитрий Карамазов, который сам похож на ребенка – наивен, доверчив, совестлив. Гуманистическая программа-максимум, выдвинутая Достоевским и обсуждаемая многими его героями, не миновала и Митю, человека горячего сердца и необузданных страстей. Чудный сон приснился ему, казалось бы, в самый неподходящий момент: его обвиняют в убийстве отца, разлучают с Грушенькой, кончилось его счастье-забытье в Мокром, сорван пир души его. Но нет, не о себе заботится в эту горькую минуту Митенька, которому вроде бы следовало ломать голову над тем, как отвести подозрение. «Приснился ему какой-то странный сон, как-то совсем не к месту и не ко времени», - пишет автор. Что ж это за сон, от которого «загорелось все сердце его и устремилось к какому-то свету, и хочется ему жить и жить, идти и идти в какой-то путь, к новому зовущему свету, и скорее, скорее, теперь же, сейчас»? Что же это за сон, который похож на очищение и которому так благодарен Дмитрий Федорович, готовый подписать любой протокол?
«Вот он будто бы где-то едет в степи, там, где служил давно, еще прежде, и везет его в слякоть на телеге, на паре, мужик. Только холодно будто бы Мите, в начале ноябрь, и снег валит мокрыми крупными хлопьями, а падая на землю, тотчас тает. И бойко везет его мужик, славно помахивает, русая, длинная такая у него борода, и не то что старик, а так лет будет пятидесяти, серый мужичий на нем зипунишко. И вот недалеко селение, виднеются избы черные-пречерные, а половина изб погорела, торчат только одни обгорелые бревна. А при выезде выстроились на дороге бабы, много баб, все худые, испитые, какие-то коричневые у них лица. Вот особенно одна с краю, такая костлявая, высокого роста, кажется ей лет сорок, а может, и всего только двадцать, лицо длинное, худое, а на руках у нее плачет ребенок, и груди-то, должно быть, у ней такие иссохшие, и ни капли в них молока. И плачет, плачет дитя и ручки протягивает, голенькие, с кулачонками, от холоду совсем какие-то сизые.
-Что они плачут? Чего они плачут? – спрашивает, лихо пролетая мимо них, Митя.
- Дите, - отвечает ему ямщик, - дите плачет. – И поражает Митю то, что он сказал по-своему, по-мужицки: «дите», а не «дитя». И ему нравится, что мужик сказал «дите»: жалости будто больше.
- Да отчего оно плачет? – домогается, как глупый, Митя. – Почему ручки голенькие, почему его не закутают?
- А иззябло дите, промерзла одежонка, вот и не греет.
- Да почему это так? – все не отстает глупый Митя.
- А бедные, погорелые, хлебушка нетути, на погорелое место просят.
- Нет, нет – все будто еще не понимает Митя, - ты скажи: почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дите, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дите?
И чувствует он про себя, что хоть он и безумно спрашивает и без толку,но непременно хочется ему именно так спросить и что именно так и надо спросить. И чувствует он еще, что подымается в сердце его какое-то никогда еще не бывалое в нем умиление, что плакать ему хочется, что хочет он всем сделать что-то такое, чтобы не плакало больше дитя, не плакала бы черная иссохшая мать дитя, чтоб не было вовсе слез от сей минуты ни у кого и чтоб сейчас же, сейчас же это сделать, не отлагая и несмотря ни на что, со всем безудержем карамазовским».
Да, это – вещий сон, сон-напоминание, сон-прозрение, сон-призыв, сон человека, душа которого распахнута в мир, открыта навстречу человеческому горю. Митя сам очутился в большой беде – его считают преступником, посягают на его свободу, ломают всю его жизнь, однако на фоне людских несчастий его собственные муки кажутся ему не такими страшными, он даже как будто забывает о них. Ранимое сердце, которому выпадает еще столько испытаний, обеспокоено прежде всего тем, чтобы никогда больше не было слез у ребенка. О всемирном братстве людей, о справедливой и красивой жизни на земле – вот о чем мечтает Митенька, обвиняемый в кровопролитии. Плачущее дите, образ которого всегда жил в подсознании Мити Карамазова, является для него символом человеческого страдания, знаком того, что общество, основанное на несправедливых законах, должно быть в корне изменено, иначе честному человеку не остается ничего другого, как уповать на бога, сойти с ума или удариться в карамазовщину. А быть может, лучше встать на путь борьбы? Но как это сделать? Каким способом уничтожить все источники зла? Герои Достоевского, через страдания идущие к воскресению, как правило, бессильны перед этими естественно вытекающими вопросами. И потому их прекрасный гуманистический призыв, не подкрепленный практикой, повисает в воздухе, оставаясь их личным завоеванием…
Протест против социального насилия, приводящего к тому, что неутешно горюют дети, является краеугольным камнем гуманистической философии классика 19 века. Образ плачущего ребенка, созданный писателем и почти постоянно – прямо или в опосредованной форме – присутствующий в его произведениях, ранних и поздних, необходимо рассматривать как персонификацию, материализацию гуманизма Достоевского. Такое изображение нравственной, морально-духовной категории, бросающей отсвет на весь миропорядок, является родным стону души человека.
Нужно заметить, что детская тема, присутствующая во всем творчестве Достоевского, решается им преимущественно в символическом, предельно обобщенном плане(что особенно характерно для позднего Достоевского), определяемом как спецификой философской прозы, так и тем, что идеал, пестуемый Достоевским, слишком далеко отстоял от российской действительности той поры. У автора «Братьев Карамазовых» «дите» – всеобщий символ; для критического реалиста важно только то, что это – сыновья униженных и оскорбленных, обиженных и обделенных. По убеждению Достоевского, «небарский ребенок» должен быть мерилом окружающей жизни, своеобразной шкалой отсчета при оценке исторического прогресса. Несмотря на известную отвлеченность своего символа, продиктованного самыми высокими гуманистическими соображениями, романист постоянно его обновляет путем внесения каких-либо отличительных примет, броских деталей. Однако символ остается символом, к тому же в нем налицо религиозный оттенок. Характерна и та интонация, в которой выдержаны почти все сюжеты о плачущем ребенке, наверное для того, чтобы жалостливости было больше, чтобы вызвать у читателя прилив сострадания и сочувствия, чтобы привести в волнение его черствеющее серце.
У Михаила Шолохова детская тема разрабатывается в несколько ином ключе: писатель стремится к предельной конкретности, к воссозданию всей атмосферы, окружающей ребенка, к полному выяснению причин, почему тот плачет; поэтому его повествование менее символично, менее условно, хотя и не уступает по степени обобщения. Маленьких граждан своей страны, бросившей вызов старому миру и задавшейся целью построить такое общество, где ни одно дитя не будет плакать, автор «Тихого Дона» рисует с нескрываемой любовью и восхищением, ведь они разделяют трудную судьбу взрослых людей. Детей, родившихся в начале двадцатого века коснулось все: и холод, и голод, и разруха, вызванные войнами; однако они знали, что родина, отстаивающая свою свободу и независимость, истекающая кровью, никогда не предавала, не забывала их. Дети войны – это незаживающие раны России, ее боль и надежда.
Гуманизм мастера социалистического реализма лишен тех крайностей и надрывов, которые свойственны классику минувшего столетия. На страницах шолоховских произведений тоже часто плачут дети, столкнувшиеся с ужасами жизни – с сиротством, с обездоленностью и т.д., однако их слезы, вызванные всенародным горем, не имеют того оттенка безысходности и беспросветности, который всегда сопутствует маленьким героям Достоевского. Плачущий ребенок в книгах Шолохова олицетворяет собой слезы России разгневанной, борющейся и в конце концов побеждающей. Шолохов на собственном опыте в годы гражданской и Великой Отечественной войн убедился в том, что в истории есть жестокие, мучительные моменты. Иногда погибают даже дети, с этим невозможно смириться, но это так: силы зла способны на любую жестокость, на любой античеловеческий поступок. Путь к справедливости, к торжеству добра и гуманности нередко сопряжен со слезами невинных. Шолохов всем своим творчеством призывает к благородству, к сохранению человечности, ему близка гуманистическая боль Достоевского – этого безоглядного защитника плачущего ребенка.
Великий гуманизм русской классической литературы получил в творчестве Шолохова дальнейшее развитие и обогащение. Традиция, идущая непосредственно от Достоевского, особенно явственно дает о себе знать в рассказе «Судьба человека». В этом шолоховском шедевре, покорившем мир предельной обнаженностью гуманистического чувства, не один, как принято почему-то считать, а два равновеликих между собой главных героя – Андрей Соколов и Ванюшка. Перед нами проходят две трагические судьбы, слившиеся в одну – в судьбу Человека.
К Андрею Соколову подошли бы слова, сказанные как-то Достоевским: «… самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование самого себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли». Шолоховский герой, безусловно, принадлежит к этому типу личности. Соколов, которому довелось, по его собственному признанию, «хлебнуть горюшка по ноздри и выше» и у которого «глаза, словно присыпанные пеплом, наполненные такой неизбывной смертной тоской, что в них трудно смотреть», потерял все: и родимый дом, и жену, и детей. Осталось ли хоть что-нибудь у этого многострадального русского человека? Да, осталось. Никто и ничто не могло отнять у него любовь к родине и умертвить его живую, отзывчивую душу. Андрею оказалось достаточно двух этих нерушимых, неистребимых координат для того, чтобы продолжить жизнь, чтобы не озлобиться на весь мир, чтобы не приходить в ярость при виде чужого счастья.
И все же без встречи с маленьким Ванюшей осиротевшему солдату было бы гораздо труднее. Эта сколь случайная, столь и закономерная встреча нужна была недавнему участнику войны, нужна была как спасение, как исцеление, как надежда на будущее, как источник, дающий силы идти дальше. Ведь сердце героя, испившего до дна горькую чашу, не раз ощущавшего дыхание смерти, в течение какого-то периода, как он сам говорит своему собеседнику, «закаменело от горя». Где было найти ту живую воду, способную растопить душу, заледеневшего от мук и страданий, собственных и общенародных, заставить с новой силой биться сердце, окаменевшее от пережитых трагедий? Такой сказочной живой водой оказался мальчуган «со светлыми, как небушко глазами». «И вот один раз, - рассказывает Андрей Соколов о своем новом сынке, с которым он встретился в Урюпинске, - вижу возле чайной этого парнишку, на другой день - опять вижу. Этакий маленький оборвыш: личико все в арбузном соку, покрытом пылью, грязный, как прах, нечесаный, а глазенки – как звездочки ночью после дождя! И до того он мне полюбился, что я уже, чудное дело, начал скучать по нему, спешу из рейса поскорее его увидеть. Около чайной он кормился, - кто что даст». И далее: «Шустрый такой парнишка, а вдруг чего-то притих, задумался и нет-нет да и взглянет на меня из-под длинных своих загнутых кверху ресниц, вздохнет. Такая мелкая птаха, а уже научился вздыхать. Его ли это дело?». Мысль об усыновлении одинокого птенца, выброшенного из гнезда, разоренного войной, пришла как-то неожиданно, вдруг, непроизвольно, она тут же окрылила, согрела Андрея, которому уже начинало иногда казаться, что его жизнь кончена, что впереди лишь завеса скорби и тоски: «Закипела тут во мне горючая слеза, и сразу я решил: «Не бывать тому, чтобы нам порознь пропадать! Возьму его к себе в дети». И сразу у меня на душе стало легко и как-то светло».
Мы не видим всего процесса оттаивания души Соколова: герой-то ведь сам рассказывает о себе, к тому же он не отличается многословностью. Однако отдельные выразительные штрихи, подчеркнутые писателем, позволяют нам составить весьма цельное впечатление о том просветлении, воскресении, которое переживал шолоховский герой, нашедший «нового своего сынишку». Когда Андрея Соколова оглушил радостно-пронзительный крик: «Папка родненький! Я знал! Я знал, что ты меня найдешь! Все равно найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь! Я так долго ждал, когда ты меня найдешь!», у него словно туманом заволокло глаза, затряслись руки, все тело пронизала дрожь. Отцовское чувство, наполнившее жизнь особым смыслом, было острым и пленительным, оно переворачивало все существо Соколова, врачуя его. «Проснусь, - признается Андрей, - а он у меня под мышкой приютится, тихонько посапывает, и до того мне становится радостно на душе, что и словами не скажешь! Норовишь не ворохнуться, чтоб не разбудить его, но все-таки не утерпишь, потихоньку встанешь, зажжешь спичку и любуешься на него… И беспокойно с ним спать, а вот привык, скучно мне без него. Ночью то погладишь его сонного, то волосенки на вихрах понюхаешь, и сердце отходит, становится мягче…». Сколько сладких материнских слов слетает с уст этого в высшей степени мужественного человека! Маленький Ванюша чаще всего уподобляется им птице, «птахе»: парнишка сравнивается то со свиристелью, то с воробьем. Один раз он ласково называет своего сына козленком: «… слезает с меня и бегает сбоку дороги, взбрыкивает, как козленок».
Соколов нежно заботится о мальчике, старается сделать все для того, что бы тот как можно скорей забыл о недавней бездомности, о слезах сиротства. Повествователь не случайно обращает внимание на одно странное обстоятельство во внешнем виде своих встречных «путешественников»: сынишка «был одет просто, но добротно», более того, «все выдавало женскую заботу, умелые материнские руки», а вот папаша «выглядел иначе».
С тех пор как в его безрадостную жизнь ворвался вихрастый парнишка, Андрей Соколов внутренне преобразился и окреп, приемный малыш стал для него той дополнительной опорой, которой так не хватало ему в первые мирные дни. Взяв на себя ответственность за судьбу другого человека, многострадальный герой Шолохова постепенно выходит из трагического оцепенения, понемногу освобождается от непосильного, парализующего груза прошлого. Однако нельзя сказать, что Ванюшка, поставивший на ноги своего «папку», полностью нейтрализовал пережитое Соколовым. Да разве можно забыть те круги фашистского ада, которые довелось пройти солдату? Тяжелые воспоминания только притупились, настоящее, связанное с Ванюшкой, лишь потеснило прошлое, которое никогда не рассосется совсем. «Тоска мне не дает на одном месте долго засиживаться, - говорит Андрей. – Вот уже когда Ванюшка мой подрастет и придется определять его в школу, тогда, может, и я угомонюсь, осяду на одном месте. А сейчас пока шагаем по русской земле». Путешествовать по родной стороне отнюдь не просто. У Ванюшкиного отца «сердце… раскачалось, поршня надо менять»; удары, нанесенные войной, оставили глубокий след в его душе, они постоянно напоминают о себе. Даже во сне не отпускает боль. «Днем я всегда крепко себя держу, из меня ни «оха», ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез…», - раскрывается Андрей Соколов. Но несмотря на властность воспоминаний, он думает о завтрашнем дне: со своим веселым парнишкой, радующимся весне, он, вернувшийся с того света, потерявший родных и близких, шагает по русской земле. Это уже немало, это почти счастье, вернее сказать, это подступы к счастью…
Мужчина-сирота и ребенок-сирота нашли друг друга. Им повезло. Пути этих двух страдающих людей могли бы не пересечься; прошло бы совсем немного времени, и одинокий Ванюшка оказался бы в детдоме или в какой-либо семье: русский человек очень жалостлив, он не может спокойно взирать на ребенка, не знающего материнской и отцовской ласки. В любом случае мальчик не остался бы без приюта. К счастью, «папка» объявился быстро, и детское сердце узнало тепло ближнего. Андрею Соколову, которому тоже вряд ли дали бы пропасть, сынишка нужен был не только для того, чтобы спасти свою душу, побороть свою неприкаянность и одиночество, утолить не растраченный отцовский инстинкт, но и для того, чтоб еще больше укрепить основу, поддерживающую его в самую критическую минуту, - связь с родиной, обретенной вновь. Как известно, патриотическое чувство всегда конкретно и боится всякой отвлеченности: любовь к «большой» Родине питается любовью к «малой» родине. Домашний очаг – вот та главная нить, соединяющая человека-песчинку с народом, страной. У шолоховского героя не осталось ничего – ни своего дома, ни жены, ни детей, поэтому-то Ванюшка и явился тем целительным средством, которое способно и облегчить сердце, и усилить веру в будущее, и превозмочь неотступную печаль, и обновить чувство родины, и внушить мысль, что жизнь индивидуума принадлежит не только ему одному, что он несет ответственность за этот дар природы и потому не вправе безрассудно распоряжаться ею, поступать так, как ему вздумается, - искусственно прерывать свое существование, преждевременно выходить из игры и т.п.
В период полного отчаяния Андрей Соколов отыскал беззащитное существо, которому еще больнее, еще страшнее, чем ему. «Судьба человека, - тонко заметил один из зарубежных литераторов, - это действительно судьба человека, способного даже в самые тяжелые дни признать судьбу другого более сложной и трагической и найти в себе силы помочь ему». В последовательном утверждении, что цель каждого – всегда и везде оставаться человеком, стремиться к тому, чтобы скрасить кому-либо – настигнутому бедой - жизнь, нельзя не усматривать один из ведущих принципов шолоховского гуманизма, который генетически связан с гуманизмом Достоевского, настаивающего на том, что дети не должны плакать и отвечать за «грехи» взрослых.
Взывающий о пощаде и помощи ребенок в книгах Достоевского и маленький герой из рассказа «Судьба человека» - отнюдь не одно и то же. О мальчике, который еще не встретил своего «папку», можно сказать: пока еще плачущее дитя. Композиция шолоховского произведения такова, что собственное восприятие Ванюшки остается как бы за кадром; о том, что чувствовал этот вихрастый мальчонка во время скитаний, мы можем лишь догадываться, судя по тем деталям, которые проскальзывают в воспоминаниях Андрея. Понятно, что Ванюшке было не сладко, свидетельство тому – та восторженная реакция, с которой он отнесся к признанию шофера. Исстрадавшийся мальчонка даже не мог допустить и мысли о том, что перед ним – не его настоящий отец. Святой обман фронтовика не случайно не вызвал никаких сомнений: детское сердце, столь чуткое к малейшей фальши, сразу же потянулось к доброму сердцу чужого человека. Ванюшка счастлив – его нашел «папка». Вот только некоторые из штрихов, ярко показывающих степень вчерашнего героя и безмерную радость сегодня: «Прижался ко мне и весь дрожит, будто травинка под ветром»; «…а сынок мой все жмется ко мне изо всех силенок, молчит, вздрагивает»; «… взял на руки, несу домой. А он как обвил мою шею ручонками, так и не оторвался до самого места. Прижался своей щекой к моей небритой щеке, как прилип»; «А я никак сына от себя не оторву»; «Обнял он меня и так на руках моих и уснул». Совсем не по-детски вздыхает приемный сынишка, его тревожат воспоминания. «А ты думаешь, браток, про кожаное пальто он зря спросил? Нет, все это неспроста, - уточняет Андрей Соколов. – Значит, когда-то отец его настоящий носил такое же пальто, вот ему и запомнилось». Ваня знает, что отец его погиб на фронте, он смутно помнит, что мать его убило в поезде во время бомбежки, когда они куда-то откуда-то ехали; он уже смирился с тем, что у него нет никаких родных, хотя тайная надежда на возвращение отца всегда жила в нем. И вот «папка» объявился. Как же тут было не поверить, что это тот самый, который ходил когда-то в кожаном пальто?!
Соотнося две человеческие трагедии, Шолохов дает понять читателю, что они соизмеримы, что они во многом созвучны. Не потому ли эти люди, судьбы которых искалечены только что отгремевшей войной, так быстро признали друг друга? Андрей Соколов буквально потрясен историей бездомного парнишки, на фоне детского горя его собственная участь не кажется ему уже исключительно трагической.
В финале рассказа есть все: и щемящая грусть, и гордость за человека, и грусть, и надежда. «Два осиротевших человека, две песчинки, заброшенные в чужие края военным ураганом невиданной силы… что-то ждет их впереди? И хотелось бы думать, что этот русский человек, человек несгибаемой воли, выдюжит и около отцовского плеча вырастет тот, который, повзрослев, сможет все вытерпеть, все преодолеть на своем пути, если к этому позовет его родина.
С тяжелой грустью смотрел я им вслед… Может быть, все и обошлось бы благополучно при нашем расставанье, но Ванюшка, отойдя несколько шагов и заплетая куцыми ножками, повернулся на ходу ко мне лицом, помахал розовой ручонкой. И вдруг словно мягкая, но когтистая лапа сжала мне сердце, и я поспешно отвернулся. Нет, не только во сне плачут пожилые, поседевшие за годы войны мужчины. Плачут они и наяву. Тут главное – вовремя отвернуться. Тут самое главное – не ранить сердце ребенка, чтобы он не увидел, как бежит по твоей щеке жгучая и скупая мужская слеза…». Заключительные строки произведения, обладающие сверхвысоким эмоциональным зарядом, достойно венчают шолоховский шедевр.
В призыве автора «Судьба человека» – не ранить сердце ребенка – ощутима нота Достоевского. Этот рассказ, пожалуй, единственное произведение Шолохова, где так явственно прослеживается традиция Достоевского. В других творениях писателя его связь с художественным миром классика 19 столетия обнаруживает себя не столько в целом, сколько в отдельных деталях, мотивах, сценах, эпизодах.
Тема «Достоевский и Шолохов», как мы стремились показать, выходит за рамки обычного сравнительного анализа: есть все основания говорить о том, что писатель 20 века в целом ряде случаев развивает традиции великого реалиста 19 века. Параллели между двумя художниками можно продолжить, к этому предрасполагает весьма обширный текстовый материал: перекличка отдельных образов, сюжетных линий, созвучие некоторых элементов поэтики, жанровых пристрастий, точки соприкосновения в сфере мировосприятия и др. Характерология Шолохова имеет немало общего с характерологией Достоевского. Оба они в своем творчестве – хотя и по-разному – слили воедино эпическое и трагическое начала.
Освещение темы «Достоевский и Шолохов», являющейся составной частью такой большой проблемы, как «Достоевский и литература 20 века», позволит обнаружить какие-то неизвестные закономерности в эволюции русского реализма, точнее установить родословную великого русского писателя, полнее понять непреходящее значение классика 19 столетия для развития всей последующей культуры, сказать новое, свежее слово не только о Шолохове, но и о Достоевском.
|