Ничипоров И. Б.
Шукшин и В.Высоцкий как художники сформировались и заявили о себе на рубеже 1950-х – первой половине 1960-х гг., в эпоху коренных сдвигов в общественном и культурном сознании, постепенного обретения утраченных духовных ориентиров. В этом смысле и "деревенская" проза, и авторская песня – на разных творческих путях – выразили единый культурный код времени, связанный с духом раскрепощения, взысканием истины о национальном характере, историческом опыте века и современности; с открытием новых художественных форм.
Двух художников сближал несомненно "синтетический" тип творческой личности, который проявился у них в оригинальном симбиозе искусства словесного и искусства исполнительского. Будучи талантливейшими актерами, тонко чувствующими законы сцены, они по-своему воплотили драматургическое начало в произведениях: Шукшин – в рассказах, повестях и киноповестях, Высоцкий же – в своих как исповедальных, так и "ролевых" песнях; в песнях, созданных для кинофильмов.
В исследованиях, посвященных поэтике прозы Шукшина, не раз отмечалось, что в основе организации шукшинского рассказа лежит всегда острая ситуация, перипетии которой раскрываются в драматическом, подчас комедийном ключе; а оригинальный тип повествования определялся через сопоставление с " "байкой, начатой с полуслова; без предисловий и предварений, "с крючка"" (Л.А.Аннинский ). И это во многом близко поэтике песен Высоцкого самых разных жанрово-тематических групп (от "блатных", "военных" до "спортивных" и "бытовых"), для композиции которых были характерны стремительная "новеллистичная" динамика, напряженная конфликтность на "изломах" сюжета, а также идущее от драматургии преобладание диалогового начала.
Актерская одаренность обоих художников предопределила особое "многоязычие" в их произведениях, свободное оперирование "чужим" словом, делавшее персонажную сферу и шукшинских рассказов, и песен Высоцкого многоликой и внутренне драматизированной. Подобно тому, как рассказы Шукшина справедливо называли "скрыто осуществленными пьесами", в стихах-песнях Высоцкого изначально заложенное в их ткани театральное начало актуализируется в ходе подлинно актерского авторского исполнения – достаточно вспомнить поразительный по своему сценическому потенциалу "Диалог у телевизора" (1973). Роднит двух авторов и общая направленность их таланта – "лирическая, трагедийная" и одновременно "гротесково-сатирическая". Симптоматично, что их творчество, ставшее сферой "пересечения между высокой литературой и жизнью простых людей, между их речью и языком поэзии", предопределило знаковый характер самих фигур "Гамлета с Таганской площади" и создателя "Печек-лавочек", "Калины красной" для национального сознания в середине столетия. А их ранний уход в зените творческой славы был встречен поистине общенародной скорбью.
Личностное и творческое общение Шукшина и Высоцкого не было регулярным и продолжительным. Известно, что Шукшин входил в дружеский круг на Большом Каретном (А.Утевский, Л.Кочарян, И.Кохановский, А.Тарковский и др.), значивший так много для формирования поэтической индивидуальности Высоцкого; был одним из первых слушателей его ранних "блатных" песен. Позднее опыт восприятия современности сквозь призму именно "блатной" среды, ее болезненного мироощущения окажется чрезвычайно значимым для Шукшина в "Калине красной". Ценя артистическое дарование младшего современника, интуитивно ощущая стихийность и глубоко национальные корни его творческого духа, Шукшин даже пробовал Высоцкого на роль Пашки Колокольникова, а позднее намеревался отдать ему главную роль в "Разине". Связи с творческим "братством" Большого Каретного были обусловлены для Шукшина и участием в фильме "Живые и мертвые", где вторым режиссером был Л.Кочарян.
В интервью и сценических выступлениях разных лет Высоцкий неоднократно подчеркивал свою любовь к наследию Шукшина, которое прочно ассоциировалось в его сознании со столь ценимым им творчеством "деревенщиков": "Мне очень нравятся книги Федора Абрамова, Василия Белова, Бориса Можаева – тех, кого называют "деревенщиками". И еще – Василя Быкова и Василия Шукшина…". Уже после смерти Шукшина, которую Высоцкий воспринял глубоко личностно, прервав свою гастрольную поездку в составе таганской труппы в Ленинград ради участия в похоронах, поэт-певец в ходе одного из выступлений вновь обратился к воспоминаниям об общении с Шукшиным, рассказав об истории зарождения посвященного ему лирического реквиема ("Памяти Василия Шукшина", 1974): "Очень уважаю все, что сделал Шукшин. Знал его близко, встречался с ним часто, беседовал, спорил, и мне особенно обидно сегодня, что так и не удалось сняться ни в одном из его фильмов. Зато на всю жизнь останусь их самым постоянным зрителем. В данном случае это для меня значит больше, чем быть участником и исполнителем. Я написал стихи о Василии, которые должны были быть напечатаны в "Авроре". Но опять они мне предложили оставить меньше, чем я написал. Считаю, что ее хорошо читать глазами, эту балладу. Ее жаль петь, жалко… Я с ним очень дружил. И как-то я спел раз, а потом подумал, что, наверное, больше не надо…".
В стихотворении "Памяти Василия Шукшина" трагедийное восприятие безвременного ухода Шукшина, облеченное в форму теплой, задушевной беседы ("Все – печки-лавочки, Макарыч"), обогащается глубоким диалогом с образным миром писателя. В активной творческой, актерской памяти автора отложились душевный строй шукшинских персонажей ("А был бы "Разин" в этот год… // Такой твой парень не живет!.."), кульминационные кадры "Калины красной", высвечивающие личностную и общенациональную трагедию в участи главного героя:
Но, в слезы мужиков вгоняя,
Он пулю в животе понес,
Припал к земле, как верный пес…
А рядом куст калины рос –
Калина красная такая…
Колорит разговорного народного слова, окрашивающий стилевую ткань стихотворения, избавляет его от излишней патетики. Автор подчеркивает свою творческую близость "герою" реквиема, с горькой улыбкой вспоминая об относящейся к обоим "актерской" примете ("Смерть тех из нас всех прежде ловит, // Кто понарошку умирал") и даже изображая Шукшина в качестве гитариста, что усиливает пронзительный лиризм сокровенного общения автора и героя: "Коль так, Макарыч – не спеши, // Спусти колки, ослабь зажимы…". Уход близкого по духу художника наполняет лирическое "я" предощущением трагической краткости и собственного земного пути, а разворачивающаяся здесь "драматургия" предсмертного поединка с Роком и смертью напоминает коллизии философских баллад Высоцкого ("Натянутый канат", "Кони привередливые" и др.) – неспроста это стихотворение определено автором именно как баллада:
Вот после временной заминки
Рок процедил через губу:
"Снять со скуластого табу –
За то, что он видал в гробу
Все панихиды и поминки…".
Одним из веских оснований типологического соотнесения художественных миров Шукшина и Высоцкого является углубленное исследование каждым из них национального характера – неслучайным было в этой связи их обращение к творческому переосмыслению мотивов народных сказок ("До третьих петухов" Шукшина, песенные "антисказки" Высоцкого).
Национальный характер нередко связан у Шукшина и Высоцкого с кризисными, разрушительными интенциями и одновременно с мучительным стремлением осилить нелегкий груз недавнего исторического опыта, любой ценой превозмочь духовное удушье. Потому герои рассказов Шукшина и "ролевых" песен Высоцкого так часто оказываются "на последнем рубеже" своего бытийного самоопределения.
В рассказах "Крепкий мужик" (1969), "Сураз" (1969), "Степка" (1964), "Лёся" (1970), киноповести "Калина красная" (1974) явлено разрушительное в своей стихийной необузданности начало русской души, утратившей духовные опоры.
В "Крепком мужике" страсть героя к "быстрой езде", залихватская удаль оборачиваются угрозой самоуничтожения нации. "Драматургическая" острота эпизода сноса церкви раскрывается не только в надрывных жестовых и речевых нюансах поведения Шурыгина ("крикливо, с матерщиной"), но и в окаменелом состоянии деревенских жителей, в душах которых, "парализованных неистовством Шурыгина", брезжащий свет воспоминаний о прежней значимости священного места оказывается бессильным перед стихийной агрессией. Героям же и ранних "блатных" песен Высоцкого ("Тот, кто раньше с нею был", 1962; "Счетчик щелкает", 1964; "Татуировка", 1961), и его поздних философско-исповедальных баллад знакомо то парадоксальное сочетание лирически-нежных струн души и "гибельного восторга" самоистребления, готовности "добить свою жизнь вдребезги", стояния "у края", которое оказывается ключевым в созданных Шукшиным художественных характерах: Спирьки Расторгуева ("Сураз"), Лёси и Степки – героев одноименных рассказов и, конечно, Егора Прокудина ("Калина красная"), с его щемящей нежностью к березкам-"подружкам", пашне, от которой "веяло таким покоем".
В рассказе – "портрете" "Сураз" колорит меткого сибирского слова, давшего название произведению, выводит на размышления о нелегком историческом опыте поколения ("и вспомнились далекие трудные годы… недетская работа на пашне"), о "рано скособочившейся" жизни героя, прожитой "как назло кому" – от случая с учительницей немецкого языка, залихватского "отстреливания" под ухарское пение "Варяга", в чем обнаруживается близость психологическому состоянию многих героев Высоцкого, – до любовной коллизии, которая, как и в ранних песнях Высоцкого ("Наводчица", "Татуировка", "Тот, кто раньше с нею был" и др.), неожиданно высвечивает неординарность и даже артистизм загрубевшей натуры персонажа: "В груди у Спирьки весело зазвенело. Так бывало, когда предстояло драться или обнимать желанную женщину".
Доходящая до самого "нерва" души саморефлексия героев Шукшина и Высоцкого противопоставлена спокойной, насмешливой уверенности их антагонистов – будь то "физкультурник" с "тонким одеколонистым холодком" из шукшинского рассказа или казенный обвинитель в песне Высоцкого "Вот раньше жизнь!.." (1964), "деловой майор" в "Рецидивисте" (1963), безликие "трибуны" в "спортивных" песнях… Не щадя себя и ощущая себя на "натянутом канате" лицом к лицу с гибелью, герои Шукшина и Высоцкого осознают давящую бессмысленность бытия вне духовного опыта: "Вообще собственная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он даже испытывал к себе мерзость". А предельно лаконичная финальная часть шукшинского рассказа на надсловесном уровне приоткрывает разверзшуюся в душе героя бездну: "Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Может, думал. Может, плакал…".
Характерно и сближение образных рядов рассказа "Лёся" и баллады Высоцкого "Кони привередливые" (1972). В песне Высоцкого обращает на себя внимание подчеркнуто "пороговый" характер пространственных образов, созвучных "гибельному восторгу" влекомого к "пропасти", к "последнему приюту" героя:
Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…
Что-то воздуху мне мало – ветер пью, туман глотаю, –
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!..
Полуосознанное стремление обрести за гранью "последнего приюта" райское, благодатное состояние увенчивается исповедью о мучительном незнании Бога, неготовности к подлинной встрече с Ним. В рассказе же Шукшина символический образ безудержной скачки получает конкретное сюжетное развитие в повествовании о главном герое: "… к свету Лёся коней пригонял: судьба пока щадила Лёсю. Зато Лёся не щадил судьбу: терзал ее, гнал вперед и в стороны. Точно хотел скорей нажиться человек, скорей, как попало, нахвататься всякого – и уйти. Точно чуял свой близкий конец. Да как и не чуять". Посредством лицедейства, отчаянной игры герой Шукшина бессознательно надеется преодолеть боль внутренней пустоты, и в этом таится глубокий смысл трагифарсовой "драматургии" ряда произведений ("Лёся", "Генерал Малафейкин", "Миль пардон, мадам!", "Калина красная" и др.). Если в "Конях привередливых" экспрессивное, надрывное авторское исполнение усиливает ощущение трагизма духовной неприкаянности лирического "я", то в "Лёсе" спокойный, разговорный тон речи повествователя контрастно оттеняет темные, иррациональные бездны в душе героя, а в заключительной части слово повествователя наполняется рефлексией о деформации коренных свойств национального характера "векового крестьянина", которая получит развернутое художественное воплощение в сцене гибели главного героя "Калины красной".
Источником напряженного драматизма бытия многих персонажей Шукшина и Высоцкого становятся, по выражению Л.А.Аннинского, чувствование "незаполненной полости в душе" и при этом ощущение "невозможности стерпеть это", желание разными путями пережить самозабвенный "праздник", на время заполняющий "в душе эту бессмысленную дырку".
С данной точки зрения симптоматично мироощущение героев таких произведений Высоцкого, как "Мне судьба – до последней черты, до креста…" (1978), "Банька по-белому" (1968) и др.
В первом стихотворении пронзительная исповедь героя о "голом нерве" души оборачивается готовностью к жертвенному самоистреблению в поиске "несуетной истины" бытия: "Я умру и скажу, что не все суета!". В "Баньке по-белому" лирический герой своим трудным социальным опытом, символически запечатлевшимся в "наколке времен культа личности", трагедийным мирочувствием близок шукшинскому Егору Прокудину: "Сколько веры и лесу повалено, // Сколь изведано горя и трасс…". Сокровенное движение обоих к исповедальному самоосмыслению вызвано потребностью вербализовать внутреннюю боль от "наследия мрачных времен", от разъедающего душу "тумана холодного прошлого". Подобная тональность исповеди героев Шукшина и Высоцкого входила в явное противоречие с духом и стилем "застойной" эпохи, знаменовала первые импульсы к очищающему прозрению нации. Сквозной для ряда песен Высоцкого символический образ бани ("Банька по-белому", "Баллада о бане", "Банька по-черному", "Памяти Василия Шукшина": "И после непременной бани, // Чист перед Богом и тверез, // Вдруг взял да умер он всерьез") невольно ассоциируется с эпизодом мытья Егора Прокудина в деревенской бане, знаменующим попытку облегчить давящий груз прошлого.
Тютчевские истоки образа Вселенной в поэзии Б.Окуджавы
Ничипоров И. Б.
Связи поэзии Ф.И.Тютчева с художественной культурой ХХ века многоплановы. Философичность лирики, чувствование "таинственной основы всякой жизни – природной и человеческой" (В.С.Соловьев ), космизм художественного мироощущения, осмысление душевной жизни во вселенском масштабе были "востребованы" творческой практикой Серебряного века , которая в свою очередь оказала решающее воздействие на последующий литературный опыт столетия.
Поэтический образ Вселенной, ночной бесконечности, таинственной водной стихии возникает в стихотворениях Тютчева 1820-30-х гг.: "Летний вечер", "Видение", "О чем ты воешь, ветр ночной…", "День и ночь" и др. На первый план выступает здесь художественное прозрение ритмов бытия "живой колесницы мирозданья", мистически связанных с жизнью "души ночной". В космической бесконечности исподволь обнаруживается и присутствие хаотических сил, бездны "с своими страхами и мглами", до времени таящейся под тонким дневным покровом ("День и ночь"). Мировой "гул непостижимый" обретает у Тютчева, как впоследствии в "песенках" Окуджавы, музыкальное воплощение: "Музыки дальной слышны восклицанья, // Соседний ключ слышнее говорит…" .
Как и в поэзии Тютчева, у раннего Окуджавы образ ночного мира становится поэтической моделью Вселенной. Животворящая водная стихия в стихотворениях "Полночный троллейбус" (1957), "Нева Петровна, возле вас – все львы…" (1957), "Песенке об Арбате" (1959) воплощает родственную человеку бесконечность мироздания, в которой он интуитивно угадывает отражение своего пути: "И я, бывало, к тем глазам нагнусь // и отражусь в их океане синем…". Если в "космической" поэзии Тютчева преобладает доминирует, торжественно-риторическая стилистика, то у Окуджавы планетарный образ бесконечности прорастает часто на почве городских зарисовок, со свойственной им конкретикой изобразительного ряда, с тональностью негромкого задушевного рассказа: "Ночь белая. Ее бесшумен шаг. // Лишь дворники кружатся по планете // и о планету метлами шуршат". У Окуджавы развивается и усиливается, в сопоставлении с Тютчевым, звуковое, музыкальное оформление образа Вселенной (ср. у Тютчева: "Певучесть есть в морских волнах…"), увиденной в его лирике в иносказательном обличии "острова музыкального", в гармонии обращенных к каждому "оркестров Земли" ("Когда затихают оркестры Земли…", 1967, "Мерзляковский переулок…", 1991 и др.):
Этот остров музыкальный,
то счастливый, то печальный,
возвышается в тиши.
Этот остров неизбежный –
словно знак твоей надежды,
словно флаг моей души.
Существенной для обоих поэтов была творческая интуиция и о соотношении душевной жизни человека со вселенскими ритмами. В художественном целом тютчевской поэзии утверждается диалектика автономности души и ее бытийной причастности общемировому опыту ("Душа моя, Элизиум теней…", "Как океан объемлет шар земной…"), всеединство микро- и макрокосма: "Все во мне, и я во всем!"… Вселенская антиномия Космоса и Хаоса, Дня и Ночи спроецирована здесь на мир души, где под покровами мысли, осознанного начала скрывается "ночной мир" подсознания, его "наследья родового" ("Святая ночь на небосклон взошла…") . По мысли С.С. Бойко, "пантеистические мотивы: одушевление природы, перетекание человека в природу и природы в человека, многочисленные олицетворения и метафоры, выражающие веру в диалог природы с душой" , – сближают песенно-поэтический мир Окуджавы с тютчевской традицией. Подобное взаимоперетекание проявилось у обоих поэтов в наложении портретных и пейзажных образов. Показательный пример у Тютчева – образ "волшебной, страстной ночи" очей в стихотворении "Я очи знал…"; у Окуджавы – "тютчевская" рифма в стихотворении "Человек стремится в простоту…" (1965) знаменует образное сближение души и мировых стихий, большой и малой Вселенной: "Но во глубине его очей // будто бы во глубине ночей…". В произведениях обоих поэтов экстатические состояния души ассоциируются с мировой бездонностью, что с очевидностью проявилось в тютчевской любовной лирике, в стихотворении Окуджавы "Два великих слова" (1962), где "жар" любовного чувства запечатлен во вполне "тютчевском" образном ряду – человека-"песчинки", затерянного в бесконечности мироздания; "качнувшегося мира", "стужи, пламени и бездны":
И когда пропал в краю
вечных зим, песчинка словно,
эти два великих слова
прокричали песнь твою.
Мир качнулся. Но опять
в стуже, пламени и бездне
эти две великих песни
так слились, что не разнять.
Вселенская перспектива художественного познания душевной жизни и человеческой судьбы сближает двух поэтов. Поэзии Окуджавы знакома тютчевская антиномия "мыслящего тростника" и мировой беспредельности ("Певучесть есть в морских волнах…"). Но если у Тютчева возникает порой разлад в отношениях души с "общим хором" бытия ("Душа не то поет, что море…"), то в лирике Окуджавы сильнее оказывается тяга ощутить их гармоничное равнозвучие. В стихотворении "Когда затихают оркестры Земли…" (1967) диалогическое соприкосновение "шарманки" и мировых "оркестров" сводит воедино индивидуальное, исторически-конкретное с общемировым и вечным:
Представьте себе: от ворот до ворот,
в ночи наши жесткие души тревожа,
по Сивцеву вражку проходит шарманка,
когда затихают оркестры Земли.
Живая причастность тютчевской традиции проявилась у Окуджавы в онтологизации изображения человеческой судьбы , нередко облеченного, как и у Тютчева, в форму поэтической притчи. Если в окуджавских стихотворениях 1950-60-х гг. сопряженность жизни человека и таинственного вращения "шарика голубого" предстает нередко в сказочно-романтическом ореоле ("Голубой шарик", 1957 "Голубой человек", 1967), то в более поздних вещах осуществлено художественное открытие вселенской бесконечности в сфере личной и исторической памяти ("Звездочет", 1988), явлено балансирование мировых сил Космоса и Хаоса в судьбе лирического "я" ("В земные страсти вовлеченный…", 1989). Тютчевский космизм преломляется у Окуджавы и в интимной лирике – как в стихотворении "Два тревожных силуэта…" (1992), где тепло человеческой привязанности согревает "необжитое мирозданье… тихую звездную толчею…". Окуджавский "шар земной" – "тихий", "грустный", максимально приближенный к реалиям повседневности. Тютчевское поэтическое открытие Вселенной наследуется Окуджавой, но вводится в дискурс простой беседы, доверительного рассказа о повседневном, личностно пережитом и многократно виденном:
И, залитый морями голубыми,
расколотый кружится шар земной…
…а мальчики торгуют голубями
по-прежнему. На площади Сенной. ("Магическое "два"…")
Образ Вселенной обретает у Тютчева и Окуджавы трагедийное звучание, будучи связанным с интуициями о катастрофическом состоянии мира. В стихотворении Тютчева "Последний катаклизм", образной системе стихотворений "О чем ты воешь, ветр ночной?..", "День и ночь", "Святая ночь на небосклон взошла…" раскрывается сложная художественная диалектика бытия Вселенной на пороге рокового "последнего часа" природы, истории – и ее потаенной, мудрой Божественной гармонии. Сам модус видения мироздания на краю бездны усиливает экзистенциальное напряжение поэтической мысли и нередко сближает художественные миры Тютчева и Окуджавы:
Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!.. ("Последний катаклизм")
Для Окуджавы – поэта, который выразил вселенский катастрофизм мироощущения личности ХХ столетия, хранимый в глубинах культурной памяти опыт Тютчева был в этом плане существенным. Еще в ранней лирике поэта-певца возникает не только вселяющий надежду в свете космических открытий диалог "земного, некрупного народа" с "бездной черной" мироздания ("Разговор по душам", 1959), но и онтологический ракурс изображения катаклизмов истории, обостренное чувство вселенского масштаба исторических потрясений: "Какое б новое сраженье ни покачнуло шар земной" ("Сентиментальный марш", 1957), "Горит и кружится планета, // Над нашей родиною дым" ("Белорусский вокзал"). Тютчевский мотив "порогового", "пограничного" состояния Вселенной на грани Космоса и Хаоса, времени и вечности развит и в лирической миниатюре "Пока еще жизнь не погасла…", и в известной песне "Молитва" (1963):
Господи мой Боже, зеленоглазый мой!
Пока Земля еще вертится, и это ей странно самой,
пока ей еще хватает времени и огня,
дай же ты всем понемногу… И не забудь про меня.
Образ мира, зависшего над бездной вечности, ощущении малости земных страстей перед лицом Высшей силы ("Господи, твоя власть!") окрашены в "Молитве" трагедийным миропереживанием лирического "я" – верящего "тростника", ощущающего себя причастным как непостижимой бесконечности, так и определенному социально-историческому опыту: "Я знаю: ты все умеешь, я верую в мудрость твою, // как верит солдат убитый, что он проживает в раю…".
В век катастроф, когда дыхание вселенских потрясений сквозит порой в кровоточащей исторической, фронтовой памяти, в самой повседневной жизни – "под пятой ли обелиска", "в гастрономе ли арбатском" ("Всему времечко свое: лить дождю, Земле вращаться…", 1982), важнейшим для лирического героя песенной поэзии Окуджавы становится взыскание мудрой гармонии Космоса, явленной в живой, очеловеченной ипостаси:
Над глубиной бездонных вод,
над атлантической громадой
взлетает солнечный восход,
рожденный райской канонадой.
<…>
Гордись, пушкарь, своей судьбой –
глашатай света и свободы, –
покуда спорят меж собой
внизу эпохи и народы. ("Над глубиной бездонных вод…", 1987)
В стилистике окуджавской философской, притчевой поэзии значима модальность прямого, проникнутого лирической нежностью обращения героя к "грустной планете", "шарику голубому", терпящему нелегкие испытания под бременем всемирной истории ("Ах ты, шарик, голубой…", 1957-61). В стихотворении "Земля изрыта вкривь и вкось…" (1960-61) это обращение перерастает во взволнованный, но не теряющий простоты и непринужденности диалог героя с Землей, в динамике которого раскрывается вселенская, надмирная перспектива видения земных сует:
Земля изрыта вкривь и вкось.
Ее, сквозь выстрелы и пенье,
я спрашиваю: "Как терпенье?
Хватает? Не оборвалось –
выслушивать все наши бредни
о том, кто первый, кто последний?"
Она мне шепчет горячо:
"Я вас жалею, дурачье.
Пока вы топчетесь в крови,
пока друг другу глотки рвете,
я вся в тревоге и в заботе.
Изнемогаю от любви…
Таким образом, опыт Тютчева в художественном постижении Вселенной в ее как просветленной, так и "ночной", сокрытой ипостасях, в таинственной связи ритмов мирового бытия с душевной жизнью – стал неотъемлемой составляющей культурного "кода" ХХ столетия, самобытно проявившегося в песенной поэзии Булата Окуджавы. В его лирике многоплановый образ Вселенной соотнесен и с историческими потрясениями эпохи войн и революций, и с раскрытием повседневного мироощущения современника, и с глубинами внутреннего бытия лирического "я". При существенных стилевых различиях Тютчева и Окуджавы в создании образа мировой бесконечности важной для обоих поэтов была тяга распознать в недрах "хаоса ночного", расслышать в "понятном сердцу языке" Вселенной музыку потаенной, родственной "мыслящему" и "верящему" "тростнику" гармонии.
|