Пушкинский
дворик
РусланКиреев
1.
Поздняя
проза
Пушкин, как известно, любил осень, и его проза несёт на себе отпечаток этой любви. Конечно, и стихи тоже, но проза особенно. Суховатая и спокойная, прозрачная, напоминающая ту недолгую пору, когда деревья не все ещё облетели, а среди опавших листьев можно обнаружить, если приглядеться, трогательный в своей бесполезности и беспомощности цветок.
Я такую прозу называю поздней. Обычно пишущий человек приходит к ней на склоне лет, когда в его распоряжении остаётся совсем немного времени и жаль тратить его на пустяки.
Как правило, поздняя проза – это не беллетристика. Это бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил. Читая Пушкина, трудно отделаться от впечатления, что он не сочиняет, а вспоминает. Вспоминает, что было давным-давно, но видится – ему, по крайней мере – по-стариковски ясно, с графической чёткостью.
Позднюю прозу нельзя имитировать. Она безыскусна, но она всегда индивидуальна, как индивидуален дух, сумевший освободить себя от суетности.
Не всякому даже очень крупному писателю удавалось это. Руссо, например, не сумел. Его “Исповедь”, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счёт обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь её, упиваясь изощрённостью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это всё-таки феномен скорей эстетический, нежели духовный. Равно как и последние книги нашего Катаева.
Само по себе это не недостаток и не достоинство. Это качество. Можно ценить его, можно восхищаться, а можно, восхищаясь, уставать от буйства красок, от обилия оттенков и тонов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек в общем-то уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Более того, ей скучна цель, то есть скучно писать ради того-то и того-то. Отвлечённые идеи не занимают её. Это проза сугубой конкретики, очищенной временем от необязательных мелочей и случайных подробностей.
Для меня образцом такой прозы является последний, прощальный, по сути дела, рассказ Юрия Казакова “Во сне ты горько плакал”. А ещё – рассказы Германа Гессе, тоже последние. Они переведены у нас. Строго говоря, это даже не рассказы. Один, к примеру, называется “Воспоминание о Гансе”, другой – “Баденские заметки”. Впрочем, и эти обозначения: воспоминания, заметки – тоже условны и тоже узки. Но если не рассказы, если не заметки и не воспоминания, то что же тогда? Да просто проза, вернувшаяся после долгих скитаний по беллетристическим тропам на круги своя, но проза именно поздняя, одухотворённая опытом прожитой жизни. А на круги своя – потому что начиналась-то повествовательная литература вовсе не с романа. Она начиналась с летописи, письма, жития. Фантазия если и присутствует в них, то не как художественная условность, а как потаённая реальность, в которую автор верит столь же горячо, как и в реальность, глазу доступную. Не случайно сия изначальная словесность надолго переживает – в лучших своих образцах – произведения беллетристические. Кто читает сейчас античный роман? Кто смотрит античную драму? Они представляют интерес сугубо музейный, и в этом качестве их, конечно, и читают, и смотрят, в то время как пришедшие из древности сочинения исторические, биографические, философские и в особенности мемуарные волнуют так, будто написаны вот только что. Собственно, не что иное, как мемуары имеют честь быть прародителями поздней прозы, но только прародителями, далёкими предками, поскольку ни информационная насыщенность, ни достоверность, ни даже живость изложения – качества, столь ценимые в мемуаристике, – не являются для жанра, черты которого я пытаюсь набросать тут, качествами определяющими.
Что же является? Я думаю, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума... Философской ли доктрины... Бог если и присутствует в нём, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным: деревом, муравьём, человеком... У Пушкина это сознание равновеликости всего сущего пробудилось рано. К другим оно приходит на излёте лет (время поздней прозы). Третьи умирают, так и не познав его.
2.
Нечаянные
шедевры
Когда в начале сороковых годов XIX века выпускник Пажеского корпуса Александр Дружинин набрасывал на случайных листках первые дневниковые записи, то могло ли ему прийти в голову, что спустя полтора столетия они будут изданы многотысячным тиражом? Нет, конечно. Записи для печати никоим образом не предназначались; это был дневник для себя, дневник-собеседник, дневник-духовник, заменивший юноше духовника в рясе. “Несмотря на все усилия мои и великую потребность веры во что-нибудь, я могу сказать о себе в обширном смысле, что я не верю ни в Бога, ни в чёрта”.
Не это ли острое неудовлетворение собой и побуждает человека столь пристально и беспощадно всматриваться в себя? Не ему ли, в конце концов, обязаны мы существованием таких уникальных документов, как дневники Толстого и Стендаля, Дружинина и Жюля Ренара?
Я понимаю, что кому-то этот перечислительный ряд может показаться и произвольным, и эпатирующим. Шутка ли: ставить на одну доску со Львом Толстым сочинителя канувшей в небытие “Полиньки Сакс”, а Стендаля приравнивать к автору “Рыжика”! Но в том-то и дело, что, помимо “Рыжика” и “Полиньки Сакс”, повестей всего-навсего добротных, авторы их оставили после себя нечто, чему сами они особого значения не придавали, но что оказалось самым живым, самым трепетным, самым, в конечном счёте, ценным в их литературном наследии. Эти нечаянные шедевры – дневники. И тут малоизвестные в общем-то литераторы не только не уступают Толстому и Стендалю, но кое в чём, может быть, и превосходят их. В чём? Не в виртуозности психологического анализа, нет, конечно, не в строгости к себе, не в интенсивности нравственного чувства, самоорганизующегося на наших глазах. (Именно процесс самоорганизации и есть, на мой взгляд, самое интересное в подобного рода укромных писаниях.) Они превосходят классиков в трагизме изначальной ситуации. Когда 24-летний Лев Толстой успокаивает себя тем, что “есть повести хуже”, нежели его “Детство”, и добавляет с надеждой, что он, дескать, ещё не убеждён в полном отсутствии у него таланта, то мы лишь улыбаемся, читая это. Тут великий художник оказался неважным пророком, как неважным пророком оказался и Стендаль, преспокойно выведший на одной из первых страниц автобиографии: “По правде сказать, я менее всего уверен в том, что обладаю хоть каким-нибудь талантом, чтобы заставить читать меня”. Но когда подобное пишет литератор, грустную правоту которого история, увы, подтвердила, то это уже не милое заблуждение, а драма, которую надо иметь мужество и достоинство пережить. И в этом плане мы, простые смертные, куда ближе к Ренару и Дружинину, нежели к Толстому или Стендалю. Но в общем, все эти люди одного душевного склада. Люди, которые не позволяют себе и шагу ступить без того, чтобы тотчас не подвергнуть его пристрастному анализу. Практически все их сочинения, во всяком случае главные из них, не говоря уже о дневниках, вертятся вокруг собственной персоны, предпочитающей спрятаться, если это вещь беллетристическая, за маску вымышленного героя. Лишь одна она всерьёз волнует их, что и демонстрируют дневники с потрясающей наглядностью. Всё остальное – другой уже мир, с которым они так или иначе входят в контакт. Именно бесконечное разнообразие этих контактов, живых и напряжённых, часто драматических, и составляет, наряду с личностью автора, предмет скрупулёзных исследований. Но контакт, даже самый близкий, – это всё-таки форма взаимодействия, форма сосуществования изначально суверенных систем, в то время как гармония, подлинная гармония, предполагает изначальное единство.
Ни волевым, ни аналитическим усилием его не обрести. Тем не менее человек пытается вновь и вновь. “Вся жизнь – неудачная попытка индивида обрести форму: постоянно перескакиваешь из одной в другую, и каждая тебе то узка, то широка”. Это – Фридрих Геббель, полузабытый немецкий классик, написавший, кстати, трагедию из русской истории (“Димитрий”). Я говорю – полузабытый, но от окончательного забвения, убеждён я, Геббеля спасает его “нечаянный шедевр”, книга бесспорно гениальная. Хотя сам автор никаких особых достоинств в записях своих не усматривал. Дневник, дескать, отмечает путь, всего-навсего. Да, но какой путь! У Льва Толстого, например, или у того же Дружинина – это не просто путь, это, по сути дела, хроника боевых действий. Против кого? Да против самого себя.
Ни Пушкин, ни Чехов такой истребительной войны не вели. Оттого-то, сдаётся мне, не вели и дневников. Таких дневников. Чехов довольствовался записными книжками, а немногие разрозненные пушкинские страницы, печатаемые как дневники, это – и по форме, и по содержанию – тоже записные книжки. Тщетно искать здесь следы какой бы то ни было рефлексии. Раз, правда, обращаясь к Чаадаеву, Пушкин называет свою душу холодной (“...одного тебя может любить холодная душа моя”), но это скорей риторическая фигура, нежели самооценка. Не собственная душа интересует автора – холодная ли она, горячая, – а человек, дружба с которым “заменила счастье”. О чём, впрочем, также сказано без всякого надрыва, вскользь...
3.
После
праздника
Ачто, если улыбка Джоконды, о которой спорят вот уже полтысячелетия, это всё-таки улыбка не персонажа, а автора? Что, если это сам Леонардо посмеивается, глядя на нас, таких натужно-чопорных и рассудительных? Гении – они ведь не склонны принимать себя слишком уж всерьёз. Ни себя, ни своих творений, в которых всегда есть что-то от игры, от мистификации, от молодой силы.
Пожалуй, лучше и раньше всех понял это Пушкин. “Ты, Моцарт, недостоин сам себя”. И всё-таки не Пушкин, а Гоголь предсказал – собственной судьбой! – путь, по которому пошла русская литература. Гоголь. Безудержно-весёлый, праздничный вначале, к концу жизни он делается тяжёлым и резонёрствующим.
Не то же ли самое, если вдуматься, произошло и с отечественной словесностью? При Пушкине это был лёгкий и ладный корабль, он стремительно бежал по волнам, едва касаясь их, на палубе музыка звучала (Моцарта), а вверху трепетали под солнечными лучами разноцветные флажки. “Плывёт. Куда ж нам плыть?..” Вопрос, по сути дела, риторический, ответа нет и даже как бы не предполагается, то есть порт назначения не определён. Да и к чему он, порт назначения, коли трюмы не отягощены полезным грузом?
Но вот дрогнуло судно и замедлило бег, как бы раздумывая, куда же дальше устремить ход. К какой цели? Новый капитан устраивается на мостике, кутаясь в шинель. В отличие от предшественника своего, он не только задаёт вопросы, он на них отвечает. Отвечает! Это значит, что взгляду, который ещё недавно уносился в бесконечность, поставлен далеко ли, близко ли, но предел. Это значит, что появился-таки порт назначения...
Но флажки не сорваны ещё. Ещё на палубе танцуют кое-где, и грудной, беспечный смех не заглушён смехом уязвляющим.
Вам кажется, вы слышите этот уязвляющий смех в “Ревизоре”? В “Мёртвых душах” слышите? О нет, это смех пока что радостный, вольный, смех творца, а не разрушителя, – не зря же на глазах его пусть невидимые миру, но слёзы. (У Салтыкова-Щедрина их уже не будет.) Кто сказал, что Гоголь сатирик? Кто сказал, что он презирает Хлестакова и Плюшкина? Да он любуется ими, как мать любуется своими детьми, улыбаясь и недоверчиво трогая их пальцем. Какие уморительные! Какие живые! Вот только улыбка эта уже горька. Уже Бог, сотворивший потехи ради забавные двуногие существа, всматривается в них с тревогой и сомнением. А время идёт, и корабль вновь вздрагивает и тяжело оседает. Точно великан ввалился в него. Ввалился и, взяв в руки штурвал, задал курс.
Не раз и навсегда, нет, курс менялся, но сама необходимость его, необходимость цели, не оспаривалась после Толстого – так, чтобы на равных – никем. Разве что Чеховым... Искусство перестало быть праздником, не радости, а пользы алчет оно. Те, кто прежде именовались служителями муз, превратились просто в служителей. Важные и дисциплинированные, они не наслаждаются, как наслаждался Моцарт, сочиняя свои “безделицы”, они выполняют долг, и оттого упаси Бог поозорничать или улыбнуться ненароком.
|